В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими чёрными колеями, к длинной избе, в одной связи которой была казённая
почтовая станция, а в другой частная горница, где можно было отдохнуть или переночевать, пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка довольно
простых лошадей с подвязанными от слякоти хвостами. На козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго подпоясанном армяке, серьёзный и темноликий, с редкой смоляной бородой, похожий на старинного
разбойника, а в тарантасе стройный старик военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим воротником, ещё чернобровый, но с белыми усами, которые соединялись с такими же
бакенбардами; подбородок у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с Александром II, которое столь распространено было среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже
вопрошающий, строгий и вместе с тем усталый.
Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу в военном сапоге с ровным голенищем и, придерживая руками в замшевых перчатках полы шинели, взбежал на крыльцо избы.
— Налево, ваше превосходительство, — грубо крикнул с козёл кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге от своего высокого роста, вошёл в сенцы, потом в горницу налево.
В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золотистый образ в левом углу, под ним покрытый чистой суровой скатертью стол, за столом чисто вымытые лавки; кухонная печь,
занимавшая дальний правый угол, ново белела мелом; ближе стояло нечто вроде тахты, покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло щами — разварившейся
капустой, говядиной и лавровым листом.
Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался ещё стройнее в одном мундире и в сапогах, потом снял перчатки и картуз и с усталым видом провёл бледной худой рукой по голове — седые
волосы его с начесами на висках к углам глаз слегка курчавились, красивое удлинённое лицо с тёмными глазами хранило кое-где мелкие следы оспы. В горнице никого не было, и он неприязненно крикнул,
приотворив дверь в сенцы:
— Эй, кто там!
Тотчас вслед за тем в горницу вошла темноволосая, тоже чернобровая и тоже ещё красивая не по возрасту женщина, похожая на пожилую цыганку, с тёмным пушком на верхней губе и
вдоль щёк, лёгкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под чёрной шерстяной юбкой.
— Добро пожаловать, ваше превосходительство, — сказала она. — Покушать изволите или самовар прикажете?
Приезжий мельком глянул на её округлые плечи и на лёгкие ноги в красных поношенных татарских туфлях и отрывисто, невнимательно ответил:
— Самовар. Хозяйка тут или служишь?
— Хозяйка, ваше превосходительство.
— Сама, значит, держишь?
— Так точно. Сама.
— Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведёшь дело?
— Не вдова, ваше превосходительство, а надо же чем-нибудь жить. И хозяйствовать я люблю.
— Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.
Женщина всё время пытливо смотрела на него, слегка щурясь.
— И чистоту люблю, — ответила она. — Ведь при господах выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай Алексеевич.
Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел.
— Надежда! Ты? — сказал он торопливо.
— Я, Николай Алексеевич, — ответила она.
— Боже мой, боже мой, — сказал он, садясь на лавку и в упор глядя на неё. — Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?
— Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь, а вам под шестьдесят, думаю?
— Вроде этого… Боже мой, как странно!
— Что странно, сударь?
— Но все, все… Как ты не понимаешь!
Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и решительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом остановился и, краснея сквозь седину, стал говорить:
— Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты сюда попала? Почему не осталась при господах?
— Мне господа вскоре после вас вольную дали.
— А где жила потом?
— Долго рассказывать, сударь.
— Замужем, говоришь, не была?
— Нет, не была.
— Почему? При такой красоте, которую ты имела?
— Не могла я этого сделать.
— Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
— Что ж тут объяснять. Небось, помните, как я вас любила.
Он покраснел до слёз и, нахмурясь, опять зашагал.
— Всё проходит, мой друг, — забормотал он. — Любовь, молодость — все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами всё проходит. Как это сказано в книге Иова? «Как о воде
протёкшей будешь вспоминать».
— Что кому бог даёт, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь — другое дело.
Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:
— Ведь не могла же ты любить меня весь век!
— Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот… Поздно теперь укорять, а ведь
правда, очень бессердечно вы меня бросили, — сколько раз я хотела руки на себя наложить от обиды от одной, уж не говоря обо всём прочем. Ведь было время, Николай Алексеевич, когда я вас
Николенькой звала, а вы меня — помните как? И все стихи мне изволили читать про всякие «тёмные аллеи», — прибавила она с недоброй улыбкой.
— Ах, как хороша ты была! — сказал он, качая головой. — Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие глаза! Помнишь, как на тебя все заглядывались?
— Помню, сударь. Были и вы отменно хороши. И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как же можно такое забыть.
— А! Всё проходит. Все забывается.
— Всё проходит, да не все забывается.
— Уходи, — сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. — Уходи, пожалуйста.
И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:
— Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.
Она подошла к двери и приостановилась:
— Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в
ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну, да что вспоминать, мёртвых с погоста не носят.
— Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей, — ответил он, отходя от окна уже со строгим лицом. — Одно тебе скажу: никогда я не был счастлив в жизни, не думай, пожалуйста.
Извини, что, может быть, задеваю твоё самолюбие, но скажу откровенно, — жену я без памяти любил. А изменила, бросила меня ещё оскорбительней, чем я тебя. Сына обожал, — пока рос, каких только
надежд на него не возлагал! А вышел негодяй, мот, наглец, без сердца, без чести, без совести… Впрочем, все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь здорова, милый друг. Думаю, что и я
потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни.
Она подошла и поцеловала у пего руку, он поцеловал у неё.
— Прикажи подавать…
Когда поехали дальше, он хмуро думал: «Да, как прелестна была! Волшебно прекрасна!» Со стыдом вспоминал свои последние слова и то, что поцеловал у ней руку, и тотчас стыдился
своего стыда. «Разве неправда, что она дала мне лучшие минуты жизни?»
К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал рысцой, все меняя чёрные колеи, выбирая менее грязные и тоже что-то думал. Наконец сказал с серьёзной грубостью:
— А она, ваше превосходительство, все глядела в окно, как мы уезжали. Верно, давно изволите знать её?
— Давно, Клим.
— Баба — ума палата. И все, говорят, богатеет. Деньги в рост даёт.
— Это ничего не значит.
— Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить! Если с совестью давать, худого мало. И она, говорят, справедлива на это. Но крута! Не отдал вовремя — пеняй на себя.
— Да, да, пеняй на себя… Погоняй, пожалуйста, как бы не опоздать нам к поезду…
Низкое солнце жёлто светило на пустые поля, лошади ровно шлёпали по лужам. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув чёрные брови, и думал:
«Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! „Кругом шиповник алый цвёл, стояли тёмных лип аллеи…“ Но, боже мой, что же было бы дальше? Что,
если бы я не бросил её? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?»
Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником — от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти
дни всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:
— Я только на одну минуту…
Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у неё срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня,
потрясало меня жалостью и восторгом.
— Мне кажется, — говорила она, — что он что-то подозревает, что он даже знает что-то, — может быть, прочитал какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу… Я думаю, что
он на всё способен при его жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо сказал: «Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!» Теперь он почему-то следит буквально
за каждым моим шагом, и, чтобы наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради бога, будьте
терпеливы!
План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то
некоторое время возле Сочи, — молодой, одинокий, — на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди чёрных кипарисов, у холодных серых волн… И она бледнела, когда я говорил: «А теперь я там буду с
тобой, в горных джунглях, у тропического моря…» В осуществление нашего плана мы не верили до последней минуты — слишком великим счастьем казалось нам это.
В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернётся, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми,
дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролёток. И был тёмный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал
бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто.
В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой
белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперёд сновавшей с вещами вдоль вагона в тёмном свете
вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я
смотрел все напряжённее — их всё не было. Ударил второй звонок — я похолодел от страха: опоздала или он в последнюю минуту вдруг не пустил её! Но тотчас вслед за тем был поражён его высокой
фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал её под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго класса — я
мысленно видел, как он хозяйственно вошёл в него вместе с нею, оглянулся, — хорошо ли устроил её носильщик, — и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя её… Третий звонок оглушил меня,
тронувшийся поезд поверг в оцепенение… Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах… Кондуктору, который проводил её ко мне и перенёс её вещи, я ледяной рукой сунул
десятирублёвую бумажку…
Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.
— Я совсем не могла обедать, — сказала она. — Я думала, что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, — сказала она, в первый раз говоря мне
«ты». — Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике… Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки…
Утром, когда я вышел в коридор, в нём было солнечно, душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла
ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в палисадниках… Дальше пошёл
безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте…
Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке, написала, что ещё не знает, где останется. Потом мы спустились вдоль берега к югу.
Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами, среди которых поднимались веерные пальмы, чернели
кипарисы…
Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы пили часов в семь, шёл по холмам в лесные чащи. Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно
светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор… Назад я проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару нашей
деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от верховых лошадей и осликов, — по утрам съезжалось туда на базар множество разноплемённых горцев, — плавно ходили черкешенки в чёрных длинных
до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во что-то чёрное головами, с быстрыми птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной закутанности.
Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака — все жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты — в
знойном сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горячие, весёлые полосы света.
Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда
не будет конца этому покою, этой красоте.
На закате часто громоздились за морем удивительные облака; они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом и плакала: ещё две, три
недели — и опять Москва!
Ночи были теплы и непроглядны, в чёрной тьме плыли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к
темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней вырисовывались деревья, которых мы не замечали днём. И всю ночь слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой, заунывный,
безнадёжно-счастливый вопль как будто все одной и той же бесконечной песни.
Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел её блеск в тот
таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!
Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело разверзались волшебные зелёные бездны и раскалывались в небесных
высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки… Раз к нашему освещённому окну сбежалась целая стая их, — они всегда сбегаются в такие ночи
к жилью, — мы открыли окно и смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали, просились к нам… Она радостно плакала, глядя на них.
Он искал её в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое бельё, белоснежный китель, позавтракал в своей
гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лёг на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
Под большие зимние праздники был всегда, как баня, натоплен деревенский дом и являл картину странную, ибо состояла она из просторных и низких комнат, двери которых все были
раскрыты напролёт, — от прихожей до диванной, находившейся в самом конце дома, — и блистала в красных углах восковыми свечами и лампадами перед иконами.
Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубовые полы, от топки скоро сохнувшие, а потом застилали их чистыми попонами, в наилучшем порядке расставляли по своим местам
сдвинутые на время работы мебели, а в углах, перед золочёными и серебряными окладами икон, зажигали лампады и свечи, всё же прочие огни тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь за окнами
и все расходились по своим спальным горницам. В доме водворялась тогда полная тишина, благоговейный и как бы ждущий чего-то покой, как нельзя более подобающий ночному священному виду икон,
озарённых скорбно и умилительно.
Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька, седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот только она одна во всём доме не спала в такие ночи: придя после ужина из
людской в прихожую и сняв с своих маленьких ног в шерстяных чулках валенки, она бесшумно обходила по мягким попонам все эти жаркие, таинственно освещённые комнаты, всюду становилась на колени,
крестилась, кланялась перед иконами, а там опять шла в прихожую, садилась на чёрный ларь, спокон веку стоявший в ней, и вполголоса читала молитвы, псалмы или же просто говорила сама с собой. Так и
узнал я однажды про этого «божьего зверя, господня волка»: услыхал, как молилась ему Машенька.
Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы пройти в диванную и взять там что-нибудь почитать из книжных шкапов. Машенька не слыхала меня. Она что-то говорила, сидя в
тёмной прихожей. Я приостановясь, прислушался. Она наизусть читала псалмы.
— Услышь, господи, молитву мою и внемли воплю моему, — говорила она без всякого выражения. — Не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у тебя и пришлец на земле, как и все
отцы мои…
— Скажите богу: как страшен ты в делах твоих!
— Живущий под кровом всевышнего под сенью всемогущего покоится… На аспида и василиска наступишь, попрёшь льва и дракона…
На последних словах она тихо, но твёрдо повысила голос, произнесла их убеждённо: попрёшь льва и дракона. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так, точно разговаривала с
кем-то:
— Ибо его все звери в лесу и скот на тысяче гор…
Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно спустив с него маленькие ноги в шерстяных чулках и крестом держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом
подняла глаза к потолку и раздельно промолвила:
— И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас царицу небесную.
Я подошёл и негромко сказал:
— Машенька, не бойся, это я.
Она уронила руки, встала, низко поклонилась:
— Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась. Темнозрачний бес смущал.
— Сядь, пожалуйста, — сказал я.
— Никак нет, — ответила она. — Я постою-с.
Я положил руку на её костлявое плечико с большой ключицей, заставил её сесть и сел с ней рядом.
— Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве есть такой святой — господний волк?
Она опять хотела встать. Я опять удержал её:
— Ах какая ты! А ещё говоришь, что не боишься ничего! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?
Она подумала. Потом серьёзно ответила:
— Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.
— Как видела? Где? Когда?
— Давно, сударь, в незапамятный срок. А где — и сказать не умею: помню одно — мы туда трое суток ехали. Было там село Крутые Горы. Я и сама дальняя, — может, изволили слышать:
рязанская, — а тот край ещё ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность грубая, тому и слова не найдёшь. Там-то и была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая., — целая,
может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам, а на самой высокой горе, на венце её, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый весь, трёхъярусный, и церковь жёлтая, колонная, а в той
церкви этот самый божий волк: посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им зарезанного, а на правом столпе — он сам, этот волк, во весь свой рост и склад написанный: сидит в серой
шубе на густом хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь — так и зарит в глаза: ожерёлок седой, остистый, толстый, голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые,
кровавые, округ же головы золотое сияние, как у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит глядит, будто вот-вот на тебя кинется!
— Постой, Машенька, — сказал я, — я ничего не понимаю, зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь — он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему
быть надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.
И Машенька стала рассказывать:
— Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, —
беглый, скорее всего, — незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только
сравнялось мне тринадцать лет и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой в
войяж, как задумал молодой князь съездить с ней в своё дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, — так и стоял дом забитый,
заброшенный с самой смерти дедушки, — ну и захотели наши молодые господа проведать её. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.
В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла ещё чадивший свечной
фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила её в ту, из которой она выпала:
перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потёкшим, как горячий мёд, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.
— Ишь как весело затеплилось, — сказала она, крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. — И какой дух-то церковный пошёл!
Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стёкла окон, густо обмёрзших снизу серым инеем,
чернела ночь и близко белели отягощённые снежными пластами лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела на них, ещё раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.
— Почивать вам пора, сударь, — сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. — Ночь-то уж грозная стала.
— Почему грозная?
— А потому, что потаённая, когда лишь алектор, петух, по-нашему, да ещё нощной вран, сова, может не спать. Тут сам господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть,
проруби мёрзнут по морям и рекам.
— А что ж ты сама не спишь по ночам?
— И я, сударь, сколько надобно сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птице на ветке.
— Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.
— Да ведь это дело тёмное, давнее, сударь, — может, баллада одна.
— Как ты сказала?
— Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю — мороз по голове идёт:
Воет сыр-бор за горою,
Метёт в белом поле,
Стала вьюга-непогода,
Запала дорога… До чего хорошо, господи!
— Чем хорошо, Машенька?
— Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.
— В старину, Машенька, все жутко было.
— Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то давно, — все царства-государства прошли, все дубы от древности
рассыпались, все могилки сровнялись с землёй. Вот и это дело, — на дворне его слово в слово сказывали, а правда ли? Дело это будто ещё при великой царице было и будто оттого князь в Крутых Горах
сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его вдаль от себя, и он очень лют сделался — пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень ещё в силе был, а касательно
наружности отлично красив и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый
страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе был, а когда нашёл себе суженую, получил от родителя разрешение на брак и женился, то,
стало быть, приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на неё. Про любовь, сударь, недаром поётся:
Жар любви во всяком царстве,
Любится земной весь круг…
И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд
простирал алчные свои намерения.
— Ну и что же?
— А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей,
вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену — и был таков. Только старый князь и не думал спать: он ещё с вечера всё узнал от своих наушников и немедля в
погоню пошёл. Ночь, мороз несказанный, аж кольцо округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого, а ему всё нипочём: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом
со своим любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит, как орёл: стой, стрелять буду! А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей и
убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несётся на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк, с глазами,
как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь — и в единый миг пересёк ему кадык
клыком.
— Ах, какие страсти, Машенька, — сказал я. — Истинно баллада!
— Грех, не смейтесь, сударь, — ответила она. — У бога всего много.
— Не спорю, Машенька. Только странно всё-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.
— Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой ещё живого привезли, и он успел перед смертью покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал
написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим
строенная.
Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой.
Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упёршись ногами в
высоких сапогах в переднюю ось, дёргая мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ремённые вожжи, торопя и без того резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом
фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер.
Сперва Красильщиков гнал по чернозёмной колее вдоль шоссе, потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню.
Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнём
извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая, ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами.
Лошадь каждый раз вся дёргалась от них вперёд, прижимая уши, собака шла уже скоком… Красильщиков рос и учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу,
похожую на богатую дачу, любил чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддёвку, гордился своей
русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льёт с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом
году, когда он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве до самого июля, до отъезда её в Кисловодск: безделье, жара, горячая вонь и зелёный дым от пылающего в железных чанах
асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с актёрами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье её у себя в квартире с мебелью
в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с запахом нафталина… Летние московские вечера бесконечны, темнеет только к одиннадцати, и вот ждёшь, ждёшь — её всё нет. Потом наконец звонок — и она, во
всей своей летней нарядности, и её задыхающийся голос: «Прости, пожалуйста, весь день пластом лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так спешила, что лихача взяла, голодна
ужасно…»
Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать, отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе, показался знакомый постоялый двор старика-вдовца,
мещанина Пронина. До города оставалось ещё двадцать вёрст, — надо перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и ещё неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и все ещё
загорается… На переезде к постоялому двору он на рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
— Дед! — громко крикнул он. — Принимай гостя!
Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда
грязной и мокрой собакой, — вид у неё был бешеный, глаза блестели ярко и бессмысленно, — сдвинул с потного лба картуз, снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул её на перила крыльца и, оставшись в
одной поддёвке с ремённым поясом в серебряном наборе, вытер пёстрое от грязных брызг лицо и стал счищать кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но чувствовалось, что дом пуст.
Верно, скотину убирают, подумал он и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали перепела в отягчённых влагой
хлебах, дождь перестал, но надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за низкой чернильной грядой леса, ещё гуще и мрачней чернела туча, широко и зловеще вспыхивало красное пламя — и
Красильщиков шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница была темна и тиха, только где-то постукивали рублёвые часы на стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и
отворил другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно загудели в жаркой темноте на потолке.
— Как подохли! — вслух сказал он — и тотчас услыхал скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с нар Степы, дочери хозяина:
— Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха поругалась с палашей и ушла домой, а папаша взяли работника и уехали по делу в город, вряд ли и вернутся нынче… Напугалась грозы
до смерти, а тут, слышу, кто-й-то подъехал, ещё пуще испугалась… Здравствуйте, извините меня, пожалуйста…
Красильщиков чиркнул спичкой, осветил её чёрные глаза и смуглое личико:
— Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь, что делается, заехал переждать… А ты, значит, думала, разбойники подъехали?
Спичка стала догорать, но ещё видно было это смущённо улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под жёлтеньким ситцевым платьем… Она была чуть не вдвое
меньше его ростом и казалась совсем девочкой.
— Я сейчас лампу зажгу, — поспешно заговорила она, смутясь ещё больше от зоркого взгляда Красильщикова, и кинулась к лампочке над столом. — Вас сам Бог послал, что бы я тут
делала одна, — певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и неловко вытягивая из зубчатой решётки лампочки, из её жестяного кружка, стекло.
Красильщиков зажёг другую спичку, глядя на её вытянувшуюся и изогнувшуюся фигурку.
— Погоди, не надо, — вдруг сказал он, бросая спичку, и взял её за талию. — Постой, повернись-ка на минутку ко мне…
Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и повернулась. Он притянул её к себе, — она не вырывалась, только дико и удивлённо откинула голову назад. Он сверху,
прямо и твёрдо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:
— Ещё пуще испугалась?
— Василь Ликсеич… — пробормотала она умоляюще и потянулась из его рук.
— Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда рада, когда я заезжаю.
— Лучше вас на свете нету, — выговорила она тихо и горячо.
— Ну вот видишь…
Он длительно поцеловал её в губы, и руки его скользнули ниже.
— Василь Ликсеич… за-ради Христа… Вы забыли, ваша лошадь так и осталась под крыльцом… папаша заедут… Ах, не надо!
Через полчаса он вышел из избы, отвёл лошадь во двор, поставил её под навес, снял с неё уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся,
глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую темноту тихой избы все ещё заглядывали с разных сторон слабые, далёкие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь,
горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал её мокрую, солёную от слёз щеку, лёг навзничь и положил её голову к себе на плечо, правой рукой держа
папиросу. Она лежала смирно, молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой её волосы, щекотавшие ему подбородок… Потом она сразу заснула. Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно
усмехался: «А папаша в город уехали…» Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу поймёт — такой сухенький и быстрый старичок в серенькой поддёвочке, борода белоснежная, а густые брови ещё совсем
чёрные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без умолку, а все видит насквозь…
Он без сна слежал до того часа, когда темнота избы стала слабо светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже
различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на неё: лежит, все так же свернувшись,
поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая девчонка…
Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она вскочила и, полусидя боком, с расстёгнутой грудью, со
спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими глазами.
— Степа, — сказал он осторожно. — Мне пора.
— Уж едете? — прошептала она бессмысленно.
И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь руками:
— Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж мне теперь делать?
— Степа, я опять скоро приеду…
— Да ведь папаша будут дома, — как же я вас увижу! Я бы в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?
Он, стиснув зубы, опрокинул её навзничь. Она широко разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном отчаянии: «Ах!»
Потом он стоял перед нарами, уже в поддёвке, в картузе, с кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и,
рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто выговаривала:
— Василь Ликсеич… за-ради Христа… за-ради самого царя небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой буду! У порога вашего буду спать — возьмите! Я бы и так к вам
ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич…
— Замолчи, — строго сказал Красильщиков. — На днях приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?
Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла мокрые лучистые глаза:
— Правда?
— Конечно, правда.
— Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошёл, — поспешно сказала она.
— Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно…
Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске.
Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться живописи, — у меня всегда была страсть к ней, — и, бросив своё имение в Тамбовской губернии, провёл зиму в Москве:
брал уроки у одного бездарного, но довольно известного художника, неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе всё, что полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые назад,
трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках грязно-серые гетры, — я их особенно ненавидел, — небрежность в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами на работу
ученика и это как бы про себя:
— Занятно, занятно… Несомненные успехи…
Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в номерах «Столица». Днём работал у художника и дома, вечера нередко проводил в дешёвых ресторанах с разными новыми знакомыми из
богемы, и молодыми и потрёпанными, но одинаково приверженными бильярду и ракам с пивом… Неприятно и скучно я жил! Этот женоподобный, нечистоплотный художник, его «артистически» запущенная,
заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская, эта сумрачная «Столица»… В памяти осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет пивом и
газом в тускло освещённом ресторане… Не понимаю, почему я вёл такое жалкое существование, — был я тогда далеко не беден.
Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая карандашами, и в отворённые фортки двойных рам несло уже не зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по
мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: кто там? — но ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул — опять молчание, потом
новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета жёлудя, на длинных ресницах, на лице и на
волосах под шляпкой блестят капли дождя и снега; смотрит и говорит:
— Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?
Довольно удивлённый, я ответил, конечно, любезностью:
— Очень польщён, милости прошу. Только должен предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны: ничего интересного во мне, кажется, нет.
— Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня перед дверью, — сказала она, все так же прямо смотря на меня. — Польщены, так принимайте.
И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку, поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто, оставшись в
клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая мокрым от снега и дождя носом, и приказала:
— Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.
Я подал платок, она утёрлась и протянула мне ноги.
— Я вас видела вчера на концерте Шора, — безразлично сказала она.
Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, — что за странная гостья! — я покорно снял один за другим ботики. От неё ещё свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах,
волновало соединение её мужественности со всем тем женственно-молодым, что было в её лице, в прямых глазах, в крупной и красивой руке, — во всём, что оглянул и почувствовал я, стаскивая ботики
из-под её платья, под которым округло и полновесно лежали её колени, видя выпуклые икры в тонких серых чулках и удлинённые ступни в открытых лаковых туфлях.
Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо, уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать, от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем
живёт. Она ответила.
— От кого и что слышала, неважно. Пошла больше потому, что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора, живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.
Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная, что сказать, спросил:
— Чаю хотите?
— Хочу, — сказала она. — И прикажите, если у вас есть деньги, купить у Белова яблок ранет, — тут, на Арбате. Только поторопите коридорного, я нетерпелива.
— А кажетесь такой спокойной.
— Мало ли что кажется…
Когда коридорный принёс самовар и мешочек с яблоками, она заварила чай, перетёрла чашки, ложечки…
А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на диване и похлопала рукой возле себя:
— Теперь сядьте ко мне.
Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы, отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин того, закрыла глаза и опять поцеловала — старательно,
долго.
— Ну вот, — сказала она как будто облегчённо. — Больше пока ничего нельзя. Послезавтра.
В номере было уже совсем темно, — только печальный полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал, легко себе представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус и
форма губ необыкновенные… Я как во сне слышал однообразный звон конок, цоканье копыт…
— Я хочу послезавтра пообедать с вами в «Праге», — сказала она. — Никогда там не была и вообще очень неопытна. Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя первая
любовь.
— Любовь?
— А как же это иначе называется?
Ученье своё я, конечно, вскоре бросил, она своё продолжала кое-как. Мы не расставались, жили, как молодожёны, ходили по картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже
зачем-то публичные лекции… В мае я переселился, по её желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне, возвращаясь в Москву в
час ночи. Никак не ожидал я и этого — дачи под Москвой: никогда ещё не жил дачником, без всякого дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.
Всё время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий
дождь, быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар… Все мокро, жирно, зеркально… В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нём, казались под ними малы, как
жилища под деревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зелёной ряской… Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем
достроена, — неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным,
заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха, всё казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засыпал, проводив её на станцию, — и вдруг слышал: на крышу
опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом тьма и в отвес падающие молнии… Утром на лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые
мухоловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву,
хрустально-золотая сетка низкого солнца. Тут я шёл на станцию встречать её. Подходил поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло каменным углём паровоза и сырой свежестью леса,
показывалась в толпе она, с сеткой, обременённой пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры… Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед её поздним отъездом бродили по парку. Она становилась
сомнамбулична, шла, клоня голову на моё плечо. Чёрный пруд, вековые деревья, уходящие в звёздное небо… Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно-длинными тенями деревьев на
серебряных полянах, похожих на озёра.
В июне она уехала со мной в мою деревню, — не венчаясь, стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из
соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалёкий — и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у
нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре руки на рояли.
Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашёл её. Сел за самовар один.
— А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
— Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
— Оделись и ушли, — сумрачно сказала, проходя по столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
«Верно, к Завистовскому пошла, — подумал я, — верно, скоро придёт вместе с ним — уже семь часов…» И я пошёл и прилёг в кабинете и внезапно заснул — весь день мёрз в дороге. И
так же внезапно очнулся через час — с ясной и дикой мыслью: «Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию, в Москву, — от неё все станется! Но, может быть, вернулась?»
Прошёл по дому — нет, не вернулась. Стыдно прислуги…
Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок, взял зачем-то ружьё и пошёл по большой дороге к Завистовскому, думая: «Как нарочно, и он не пришёл нынче, а у меня ещё
целая страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!» Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной… Свернул с
большой дороги, пошёл к усадьбе Завистовского: аллея голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева старый, нищий дом, в доме темно… Поднялся на обледенелое крыльцо, с трудом
отворил тяжёлую дверь в клоках обивки, — в прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и темнота… Но темно и в зале.
— Викентий Викентич!
И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета, освещённого тоже только луной в тройное окно.
— Ах, это вы… Входите, входите, пожалуйста… А я, как видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня…
Я вошёл и сел на бугристый диван.
— Представьте себе. Муза куда-то исчезла…
Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
— Да, да, я вас понимаю…
— То есть, что вы понимаете?
И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
— Вы с ружьём, — сказала она. — Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.
И села на другой диван, напротив.
Я посмотрел на её валенки, на колени под серой юбкой, — все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, — хотел крикнуть: «Я не могу жить без тебя, за одни эти
колени, за юбку, за валенки готов отдать жизнь!»
— Дело ясно и кончено, — сказала она. — Сцены бесполезны.
— Вы чудовищно жестоки, — с трудом выговорил я.
— Дай мне папиросу, — сказала она Завистовскому.
Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек…
— Вы со мной говорите уже на «вы», — задыхаясь, сказал я, — вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на «ты».
Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд
проехать каких-нибудь триста вёрст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться
единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.
И я пошёл по мосту через реку, далеко видя все вокруг в месячном свете июльской ночи.
Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, —
гимназистом я думал, что он был ещё при Батые. Однако о древности города говорят только кое-какие следы городских стен на обрыве под собором да этот мост. Всё прочее старо, провинциально, не
более. Одно было странно, одно указывало, что всё-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь её, верно, углубили,
расчистили; месяц был слева от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колёсный пароход, который казался пустым, — так молчалив он был, —
хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком
канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, тёмные, розовеет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течёт под мостами чёрной смолой, но под ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на
мостах, только они трёхцветные: белое, синее и красное — русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город, над садами торчит
пожарная каланча. Боже мой, какое это было несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою — я тебе никогда не забуду этого тайного согласия.
Вся улица чернела от народа в зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело далеко, за рекой, но страшно жарко,
жадно, спешно. Там густо валили чёрно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И
в тесноте, в толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья — и вот вдруг
решился, взял, весь замирая, твою руку…
За мостом я поднялся на взгорье, пошёл в город мощёной дорогой.
В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Всё было немо и просторно, спокойно и печально — печалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады
чуть слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня. Я шёл — большой месяц тоже шёл, катясь и сквозя в черноте
ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали в тени — только в домах направо, до которых тень не достигала, освещены были белые стены и траурным глянцем переливались чёрные стекла; а я шёл в
тени, ступал по пятнистому тротуару, — он сквозисто устлан был чёрными шёлковыми кружевами. У неё было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное. Оно необыкновенно шло к её тонкому
стану и черным молодым глазам. Она в нём была таинственна и оскорбительно не обращала на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?
Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И я мог пройти туда другим, ближним путём. Но я оттого свернул в эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на
гимназию. И, дойдя до неё, опять подивился: и тут всё осталось таким, как полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное здание во дворе — все так же казённо, скучно, как было
когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе грусть, жалость воспоминаний — и не мог: да, входил в эти ворога сперва стриженный под гребёнку первоклассник в новеньком синем картузе
с серебряными пальмочками над козырьком и в новой шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?
Старая улица показалась мне только немного уже, чем казалась прежде. Всё прочее было неизменно. Ухабистая мостовая, ни одного деревца, по обе стороны запылённые купеческие дома,
тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете… И ночь была почти такая же, как та. Только та была в конце августа, когда весь город пахнет яблоками,
которые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной кавказским ремешком… Можно ли помнить эту ночь где-то там, будто бы в небе?
Я всё-таки не решился дойти до вашего дома. И он, верно, не изменился, но тем страшнее увидать его. Какие-то чужие, новые люди живут в нём теперь. Твой отец, твоя мать, твой
брат — все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и у меня все умерли; и не только родные, но и многие, многие, с кем я, в дружбе или приятельстве, начинал жизнь; давно ли начинали
и они, уверенные, что ей и конца не будет, а всё началось, протекло и завершилось на моих глазах, — так быстро и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то купеческого дома, неприступного за
своими замками и воротами, и стал думать, какой она была в те далёкие, наши с ней времена: просто убранные тёмные волосы, ясный взгляд, лёгкий загар юного лица, лёгкое летнее платье, под которым
непорочность, крепость и свобода молодого тела… Это было начало нашей любви, время ещё ничем не омрачённого счастья, близости, доверчивости, восторженной нежности, радости…
Есть нечто совсем особое в тёплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному весёлому городу старик с колотушкой, но
только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережёт Божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по
нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты ждала меня в вашем уже
подсохшем к осени саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине двора вошёл в пёстрый сумрак сада, где
слабо белело вдали, на скамье под яблонями, твоё платье, и, быстро подойдя, с радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через неё всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, — лёг где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет
над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то
другого сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком — одно было в мире: лёгкий сумрак
и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
— Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошёл на своё подворье. Обернувшись, видел, что все ещё белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошёл назад тем же путём, каким пришёл. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая цель, в которой мне было страшно признаться себе, но
исполнение которой, я знал, было неминуемо. И я пошёл — взглянуть и уйти уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по базару, а с базара — по Монастырской — к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями, сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода
икона большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идёшь в гимназию — сколько их! И все толстые, с радужными зобами — клюют и
бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь, однообразно подёргивая головками, будто не замечая тебя: взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не наступишь на какого-нибудь из них.
А ночью тут быстро и озабоченно носились крупные тёмные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица — пролёт в поля и дорога: одним из города домой, в деревню, другим — в город мёртвых. В Париже двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо
всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном покрове столика лист бумаги в траурной кайме — на нём расписываются в
знак сочувствия вежливые посетители; потом, в некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с траурным балдахином, колесница, дерево которой чёрно-смолисто, как чумной гроб,
закруглённо вырезанные полы балдахина свидетельствуют о небесах крупными белыми звёздами, а углы крыши увенчаны кудреватыми чёрными султанами — перьями страуса из преисподней; в колесницу впряжены
рослые чудовища в угольных рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно высоких козлах сидит и ждёт выноса старый пропойца, тоже символически наряжённый в бутафорский гробный мундир и
такую же треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся на эти торжественные слова! «Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis». — Тут все другое. Дует с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах открытый гроб,
покачивается рисовое лицо с пёстрым венчиком на лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и её.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времён Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золочёные репы собора. Дальше,
совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектам, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и
берёзами, всё усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошёл. Как поздно и как немо!
Месяц стоял за деревьями уже низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было ещё ясно видно. Все пространство этой рощи мёртвых, крестов и памятников её узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер
стих к предрассветному часу — светлые и тёмные пятна, все пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, тёмным клубком
понеслось на меня — я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло… Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и
осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шёл всё прямо по проспекту — и в самом конце его, уже в нескольких
шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлинённый и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела
невысокая зелёная звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.