В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва — Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным фонарём в висящей руке, и дама спросила:
— Послушайте, почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки, но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все ещё мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
— Однажды я жил в этой местности на каникулах, — сказал он. — Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном стиле и очень запущенный, — хозяева были люди обедневшие, — за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка возле топкого берега.
— И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал по этому болоту.
— Да, все, как полагается. Только девица была совсем не скучающая. Катал я её все больше по ночам, и выходило даже поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет… Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я грёб им, как дикарь, — то направо, то налево. На противоположном берегу было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот странный полусвет. И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и ветром, слившись в одну золотую полосу освещённых окон, и пронёсся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошёл в купе, осветил его и стал готовить постели,
— Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман? Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?
— Худая, высокая. Носила жёлтый ситцевый сарафан и крестьянские чуньки на босу ногу, плетённые из какой-то разноцветной шерсти.
— Тоже, значит, в русском стиле?
— Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна, даже иконописна. Длинная чёрная коса на спине, смуглое лицо с маленькими тёмными родинками, узкий правильный нос, чёрные глаза, чёрные брови… Волосы сухие и жёсткие слегка курчавились. Все это, при жёлтом сарафане и белых кисейных рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало ступни в чуньках — все сухое, с выступающими под тонкой смуглой кожей костями.
— Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была. Истеричка, должно быть.
— Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то вроде чёрной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и громко, что вздрогнешь.
— А отец?
— Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный. Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и пожелал покойной ночи.
— А как её звали?
— Руся.
— Это что же за имя?
— Очень простое — Маруся.
— Ну и что же, ты был очень влюблён в неё?
— Конечно, казалось, что ужасно,
— А она?
Он помолчал и сухо ответил:
— Вероятно, и ей так казалось. Но пойдём спать. Я ужасно устал за день.
— Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
— Да ничем. Уехал, и делу конец.
— Почему же ты не женился на ней?
— Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
— Нет, серьёзно?
— Ну, потому, что я застрелился, а она закололась кинжалом…
И, умывшись и почистив зубы, они затворились в образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то лето…
На теле у неё тоже было много маленьких тёмных родинок — эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело её волновалось под жёлтым сарафаном. Сарафан был широкий, лёгкий, и в нём так свободно было её долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и целовать её мокрые узкие ступни — подобного счастья не было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали после обеда — и как страшно испугал его и её какой-то чёрный с металлически-зелёным отливом петух в большой огненной короне, вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность. Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись, точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным блестящим хвостом…
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к отцу:
— Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит. Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству — весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под берёзой её мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и посматривала на него с неопределённой усмешкой:
— Можно узнать, какие премудрости вы изволите штудировать?
— Историю французской революции.
— Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался революционер!
— А что ж вы свою живопись забросили?
— Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей бездарности.
— А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
— А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
— Вы страшно самолюбивы.
— Есть тот грех…
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг решительно сказала:
— Кажется, дождливый период наших тропических мест кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили кугой…
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещрённые жёлтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зелёные мотыльки.
Он усвоил себе её постоянный насмешливый тон и, подходя к лодке, сказал:
— Наконец-то вы снизошли до меня!
— Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! — бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек, со всех сторон зашлёпавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
— Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость её голых ног, схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа и, поддёв его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на её лице стали темней, чернота волос и глаз как будто ещё чернее. Она облегчённо передохнула:
— Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом… И Петя, представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули они друг другу в глаза прямо.
— Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа на корму, весело села. В своём испуге она поразила его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем ещё девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул её вперёд носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зелёные щётки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел её на воду и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
— Правда, хорошо? — крикнула она.
— Очень! — ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней: — Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это корыто, которое, извините, всё-таки протекает и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
— Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
— Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило тёплым серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той бездонной глубине, в которую уходило отражённое небо с облаками. Вдруг она опять взвизгнула — и лодка повалилась на бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой — он едва успел вскочить и поймать её подмышки. Она захохотала и, упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять схватил её и, не понимая, что делает, поцеловал в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко поцеловала в щёку…
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она вызвала его после обеда в сад и спросила:
— Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
— С первого дня нашей встречи!
— И я, — сказала она. — Нет, сначала ненавидела — мне казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее — мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он встретил её растерянно, только спросил:
— А плед зачем?
— Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и греби к тому берегу…
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той стороне, она сказала:
— Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной. Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так… Нет, погоди, вчера мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня… везде…
Под сарафаном у неё была только сорочка. Она нежно, едва касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой, кинул её на корму. Она исступлённо обняла его…
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой счастливой усталости и ещё не утихшей боли сказала:
— Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не переживёт моего замужества, но я сейчас не хочу об этом думать… Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам…
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки, показывая тёмные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей наготы и тёмного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову назад и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В сумраке сказочно были видны её чёрные глаза и чёрные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел касаться её, только целовал её руки и молчал от нестерпимого счастья. Всё казалось, что кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где светляками, — стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно шуршало. Она поднимала голову:
— Постой, что это?
— Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или ёж в лесу…
— А если козерог?
— Какой козерог?
— Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу какой-то козерог, стоит и смотрит… Мне так хорошо, мне хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам её руки, иногда как что-то священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения, таинственно, просительно ныли невидимые комары — и летали, летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то что-то шуршало, ползло, пробиралось…
Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломлённый ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь головами, смотрели картинки в старых номерах «Нивы».
— Ты меня ещё не разлюбила? — тихо спрашивал он, делая вид, что внимательно смотрит.
— Глупый. Ужасно глупый! — шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги — и на пороге встала в чёрном шёлковом истрёпанном халате и истёртых сафьяновых туфлях её полоумная мать. Чёрные глаза её трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
— Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьёв, заряжая его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил её цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах ещё театральнее:
— Только через мой труп перешагнёт она к тебе! Если сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать или он!
Она прошептала:
— Вы, вы, мама…
Он очнулся, открыл глаза — все так же неуклонно, загадочно, могильно смотрел на него из чёрной темноты сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно рвущейся вперёд быстротой нёсся, пружиня, качаясь, вагон. Уже далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых двадцать лет тому назад было всё это — перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли… Да, ведь были ещё журавли — как же он забыл о них! Всё было странно в то удивительное лето, странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только её одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень строгим, но благосклонным любопытством смотрели на неё сверху, когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки, распустивши на влажной и тёплой зелени прибрежья свой жёлтый сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и грозные чёрные зрачки, узко схваченные кольцом тёмно-серого райка. Он смотрел на неё и на них издали, в бинокль, и чётко видел их маленькие блестящие головки, — даже их костяные ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости ног не в меру длинны и тонки — у одного совсем чёрные, у другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая пальцы, как хищные когти, и всё время качали головками… Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чём не думал и ничего не видел — видел только её распустившийся сарафан, смертной истомой содрогаясь при мысли о её смуглом теле под ним, о тёмных родинках на нём. А в тот последний их день, в то последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом старой «Нивы», она тоже держала в руках его картуз, прижимала его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза радостными чёрно-зеркальными глазами:
— А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и твоего гадкого одеколона!
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
— Что это ты столько пьёшь? Это уже, кажется пятая рюмка. Все ещё грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми ступнями?
— Грущу, грущу, — ответил он, неприятно усмехаясь. — Дачная девица… Amata nobis quantum arnabitur nulla! — Это по-латыни? Что это значит?
— Этого тебе не нужно знать.
— Как ты груб, — сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно.
Чиновник казённой палаты, вдовец, пожилой, женился на молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой, высокий, чахоточного сложения носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице — все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:
— Это безобразие, он весь бархат на диване изотрёт. Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
И мальчик, в своём круглом одиночестве на всём свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома жизнью, — неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шёпотом читает по складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную ещё при покойной маме, смотрит в окна… Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно убирает, свёртывает её утром и уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и всё остальное добришко его.
Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на каникулы, проснулся однажды в тёмную жаркую ночь от жестокого телесного возбуждения и, полежав, распалил себя ещё больше воображением: днём, перед обедом, подсматривал из прибрежного лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и, сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с шумом и хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо блестевшую воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в темноте через сенцы в кухню, где было черно и жарко, как в топлёной печи, нашарил, протягивая вперёд руки, нары, на которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая дурочкой, и она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с тех пор все лето и прижил мальчика, который и стал расти при матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом, вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!
Когда он кончил курс, — «блестяще!», как всем рассказывал дьякон, — и опять приехал к родителям на лето перед поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные варенья, и счастливый дьякон завёл среди их оживлённой беседы зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать подмывающие звуки «По улице мостовой», как вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик, которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: «Беги, попляши, деточка». Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в прихожую.
На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию, кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень привыкли к ней, полюбили её за её безответность, послушание и всячески просили сына смилостивиться. Но он остался непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка, тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку мальчика, ушла со двора.
Все лето после того она ходила с ним по деревням и сёлам, побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо, подпираясь высокой палкой, и в деревнях и сёлах молча кланялась перед каждой избой. Мальчик шёл за ней сзади, тоже с мешком через плечико в старых башмаках её, разбитых и затвердевших, как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей красной шёрстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был очень мил.
В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тёте, — нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье дяди, лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность каждое лето и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно, как опускались и подымались телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками в виде ландышей. Он похож был на молоденького офицера — только белый картуз с голубым околышем был у него студенческий, всё прочее на военный образец: белый китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами, портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.
Дядя и тётя были богаты. Когда он приезжал из Москвы домой, за ним высылали на станцию тяжёлый тарантас, пару рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным фатовством сел в лёгкую коляску на резиновом ходу, запряжённую резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей поддёвке-безрукавке и шёлковой жёлтой рубахе.
Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в красном с чёрными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тётя — широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами жёлтые подпалины. Она родственно расцеловала его в щёки, он с притворной радостью припал к её мягкой тёмной руке, быстро подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на её притворно-заботливые расспросы о маме, он вошёл за ней в большой вестибюль, с весёлой ненавистью взглянул на несколько сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным, бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холёных рук, матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на необыкновенную стройность её платья, ног. Генерал пошутил:
— А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин. Познакомьтесь, молодые люди.
Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон студента.
Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провёл его мимо медведя наверх, по блестящей тёмно-жёлтым деревом лестнице с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввёл в большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом — на этот раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во двор. Но он шёл, ничего не видя. В голове все ещё вертелась весёлая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, — «мой дядя самых честных правил», — но стояло уже и другое: вот так женщина!
Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел штаны со штрипками, думая:
«Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и старух в креслах на колёсиках!»
И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в дружбу, в близость, вызвать её любовь, потом сказать: будьте моей женой, я весь и навеки ваш. Мама, тётя, дядя, их изумление, когда я заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни, их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение наследства — все для меня ничто ради вас…
Сбегая с лестницы к тёте и дяде, — их покои были внизу, — он думал:
«Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под каким-нибудь предлогом, разумеется, можно… можно начать незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюблённым… Но добьёшься ли чего-нибудь? А если и добьёшься, что дальше? Как развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?»
С час он сидел с тётей и дядей в его огромном кабинете с огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней, крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными столиками для курения, а на камине с большим фотографическим портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
— Как я рад, дядя и тётя, что я опять с вами, — сказал он под конец, думая о сестре. — И как тут чудесно у вас! Ужасно будет жаль уезжать.
— А кто ж тебя гонит? — ответил дядя. — Куда тебе спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
— Разумеется, — сказала тётя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдёт она — объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придёт катить дядю. Но чай подали в кабинет — вкатили стол с серебряным чайником на спиртовке, и тётя разливала сама. Потом он всё надеялся, что она принесёт какое-нибудь лекарство дяде… Но она так и не пришла.
— Ну и чёрт с ней, — подумал он, выходя из кабинета, вошёл в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики на ножках рояля, потом прошёл налево, в гостиную, за которой была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к разноцветнояркому цветнику, обошёл его и побрёл по высокой тенистой аллее… На солнце было ещё жарко, и до обеда оставалось ещё два часа.
В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошёл в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле столика у стены жирный бритый повар во всём белом и подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная. Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тётя в палевом шёлковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на щиколках, над тесными шёлковыми туфлями, и наконец-то она. Но, подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно вышла, — студент успел только заметить странность её глаз: они не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской тужурки мелкими крестиками, тётя и студент истово перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули блестящие салфетки. Размытый, бледный, с причёсанными мокрыми жидкими волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадёжную болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами, говоря о войне, — это было время русско-японской войны: за коим чёртом мы затеяли её! Лакей служил оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана. Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал, поддакивал с весёлыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она опять придёт, увезёт дядю и потом где-нибудь встретится с ним, и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла, укатила кресло и опять где-то скрылась.
Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи, входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и политых на клумбам цветов, холодило постельное бельё голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову, привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашёл за ней вторую, попробовал её, но оказалось, что она заперта снаружи; теперь за этими дверями кто-то мягко ходил, что-то таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати, отворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело на полу за второй дверью… Он похолодел: неужели это её комната! Он приник к замочной скважине, — ключа в ней, к счастью, не было, — увидал свет, край туалетного женского стола, потом что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее… Было несомненно, что это её комната, — чья же иначе? Не поместят же тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тёти, спит внизу возле тётиной спальни. И он точно заболел сразу её ночной близостью вот тут, за стеною, и её недоступностью. Он долго не спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно увидал, представил себе её ночную прозрачную сорочку, босые ноги в туфлях…
«Впору нынче же уехать!» — подумал он, закуривая. Утром пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе дяди, в его шёлковом халате, и с грустью бесполезности рассматривал себя, распахнув халат.
За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он завтракал только с тётей, погода была плохая, — за окнами мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи…
— Ну, милый, я тебя покидаю, — сказала тётя, вставая и крестясь. — Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь будет, а то бы ты мог прокатиться верхом…
Он бодро ответил:
— Не беспокойтесь, тётя, я займусь чтением…
И пошёл в диванную, где все стены были в полках с книгами.
Пройдя туда по гостиной, он подумал, что, может быть, всё-таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев. Он вошёл в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены, посмотрел некоторые корешки чудесно переплетённых книг — и беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы просто так увидать её, поболтать с ней… узнать, какой у ней голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе на уме, скромно ведёт свою роль до какой-нибудь благоприятной поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва. И скорее всего глупа… Но до чего хороша! И опять ночевать рядом с ней! — Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные ступени в парк, услыхал щёлканье соловьёв за его шумом, но тут так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.
— А им всё нипочём! — громко сказал он, слушая долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдалённое, то близкое, щёлканье соловьёв. И в ту же минуту услыхал ровный голос:
— Добыли день.
Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
— Пришла обменять книгу, — сказала она с приветливым бесстрастием. — Только и радости, что книги, — прибавила она с лёгкой улыбкой и подошла к полкам.
Он пробормотал:
— Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли…
— Очень мягкие ковры, — ответила она и, обернувшись, уже длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми глазами.
— А что вы любите читать? — спросил он, немного смелее встречая её взгляд.
— Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо…
— Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У него все о любви.
— А что же может быть лучше любви?
Голос её был скромен, глаза тихо улыбались.
— Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая. — Бывают удивительные встречи, но… Ваше имя-отчество, сестра?
— Катерина Николаевна. А ваше?
— Зовите меня просто Павлик, — ответил он, все больше смелея.
— Вы думаете, что я вам тоже в тёти гожусь?
— Дорого бы я дал иметь такую тётю! Пока я только ваш несчастный сосед.
— Неужели это несчастие?
— Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается, рядом с моей.
Она безразлично засмеялась:
— И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.
— Как вы непозволительно красивы! — сказал он, в упор рассматривая серую пестроту её глаз, матовую белизну лица и лоск тёмных волос под белой косынкой.
— Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?
— Да. Одни ваши руки могут с ума свести…
И он с весёлой дерзостью схватил левой рукой её правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская её руки, крепко сжал её, оттягивая книзу, правой рукой охватил её поясницу. Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к её полураскрытым губам и двинул её к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча: «Нет, нет, нельзя, лёжа мы ничего не увидим и не услышим…» — и с потускневшими глазами медленно раздвинула ноги… Через минуту он упал лицом к её плечу. Она ещё постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум дождя:
— О, какой дождь! А наверху все окна открыты…
На другое утро он проснулся в её постели — она повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном бельё на спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно встретил её неморгающий взгляд, с обморочным головокружением почувствовал терпкий запах её подмышки…
В дверь кто-то торопливо постучался.
— Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя его. — Это вы, Марья Ильинишна?
— Я, Катерина Николаевна.
— В чём дело?
— Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит, побежит и напугает генеральшу…
Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша повернула ключ в замке.
— Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю, пикюр сделать, — зашептала, входя, Марья Ильинишна, — слава Богу, генеральша ещё спит, идите скорее…
Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря, она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, — студент убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи Ильинишны.
Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила письмо от отца, — известие, что её брат тяжело ранен в Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком горе…
— Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже все знавшая от Марьи Ильинишны. — Ну что ж делать, поезжайте. Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдём другую сестру…
Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку: «Всё пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши туфли. Не поминайте лихом».
За завтраком тётя была только немного печальна, но говорила с ним как ни в чём не бывало.
— Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат её страшно ранен…
— Слышал, тётя. Вот несчастье эта война, сколько горя повсюду. А что всё-таки было с дядей?
— Ах, слава Богу, ничего серьёзного. Он ужасно мнителен. Сердце будто, но все это от желудка…
В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в косынке, а в хорошенькой шляпке.
Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих облаках, везде белых, а возле высокой луны голубых. Приглядишься — не облака плывут — луна плывёт, и близ неё, вместе с ней, льётся золотая слеза звезды: луна плавно уходит в высоту, которой нет дна, и уносит с собой всё выше и выше звезду.
Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив голову, смотрит вверх — голова у неё немного кружится от движения неба. Он стоит у её колен.
— Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?
— Цвет чего, Киса?
— Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам…
— Слушаю-с, Ксения Андреевна.
— Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет! И страшный и дивный. Вот уже правда небесный, на земле таких нет. Смарагд какой-то.
— Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только почему смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда не видал. Вам просто это слово нравится.
— Да. Ну, я не знаю, — может, не смарагд, а яхонт… Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот так смотришь на всё это, как же не верить, что есть рай, ангелы. Божий престол…
— И золотые груши на вербе…
— Какой вы испорченный. Толя. Правду говорит Марья Сергеевна, что самая дурная девушка всё-таки лучше всякого молодого человека.
— Сама истина глаголет её устами. Киса.
Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешёвые; икры и колени полные, девичьи, круглая головка с небольшой косой вокруг неё так мило откинута назад… Он кладёт руку на её колено, другой обнимает её за плечи и полушутя целует в приоткрытые губы. Она тихо освобождается, снимает его руку с колена.
— Что такое? Мы обиделись?
Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что она, прикусив губу, удерживает слезы.
Тьма тёплой августовской ночи, еле видны тусклые звезды, кое-где мерцающие в облачном небе. Мягкая, неслышная от глубокой пыли дорога в поле, по которой катится тележка с двумя молодыми седоками — мелкопоместной барышней и юношей гимназистом. Пасмурные зарницы освещают иногда пару ровно бегущих рабочих лошадей со спутанными гривами, в простой упряжи, и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на мгновение открывают впереди поля, опустевшие после рабочей поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером на деревне был шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной дерзостью, когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном дворе овцу и едва не унёс её — вовремя выскочили на собачий гам мужики с дубинами и отбили её, уже околевшую, с разорванным боком. Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело крича:
— Волков боюсь!
Спички освещают удлинённое, грубоватое лицо юноши и её возбуждённое широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски, повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого платья открывает её круглую, крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжёт и бросает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист обнимает её и целует то в шею, то в щёку, ищет её губы. Она отодвигает его локтем, он намерение громко и просто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:
— Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.
— Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает спичка, потом зарница, и тьма ещё гуще слепит тёплой чернотой, в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец она уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый круто осаживает лошадей.
— Волки! — вскрикивает он.
В глаза бьёт зарево пожара вдали направо. Тележка стоит против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нём тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, — кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже над чернотой земли красный переплёт какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то сквозной зелёный блеск, то красный, — прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьётся по взмётам…
Где-то над оврагом лошади ещё раз взметнулись, но она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь лёгкий шрам в уголке её губ, и, когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась:
— Дела давно минувших дней! — говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и тёмные ночи, молотьбу на гумне, омёты новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звёзд. — Волки испугали, лошади понесли, — говорила она. — А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их…
Те, кого она ещё не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.
Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход «Гончаров». Завернули ранние холода, туго и быстро дул навстречу, по серым разливам её азиатского простора, с её восточных, уже порыжевших берегов, студёный ветер, трепавший флаг на корме, шляпы, картузы и одежды ходивших по палубе, морщивший им лица, бивший в рукава и полы. И бесцельно и скучно провожала пароход единственная чайка — то летела, выпукло кренясь на острых крыльях, за самой кормой, то косо смывалась вдаль, в сторону, точно не зная, что с собой делать в этой пустыне великой реки и осеннего серого неба.
И пароход был почти пуст, — только артель мужиков на нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперёд, встречаясь и расходясь, всего трое: те два из второго класса, что оба плыли куда-то в одно и то же место и были неразлучны, гуляли всегда вместе, все о чём-то деловито говоря, и были похожи друг на друга незаметностью, и пассажир первого класса, человек лет тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный своей не то печальной, не то сердитой серьёзностью и отчасти наружностью: он был высок, крепок, — даже слегка гнулся, как некоторые сильные люди, — хорошо одет и в своём роде красив: брюнет того восточного типа, что встречается в Москве среди её старинного торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего общего с ним уже не имел.
Он одиноко ходил твёрдой поступью, в дорогой и прочной обуви, в чёрном шевиотовом пальто и клетчатой английской каскетке, шагал взад и вперёд, то навстречу ветру, то под ветер, дыша этим сильным воздухом осени и Волги. Он доходил до кормы, стоял на ней, глядя на расстилавшуюся и бегущую серой зыбью сзади парохода реку и опять, резко повернувшись, шёл к носу, на ветер, нагибая голову в надувавшейся каскетке и слушая мерный стук колёсных плиц, с которых стеклянным холстом катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приостановился и хмуро улыбнулся: показалась поднимавшаяся из пролёта лестницы, с нижней палубы, из третьего класса, чёрная дешёвенькая, шляпка и под ней испитое, милое лицо той, с которой он случайно познакомился вчера вечером. Он пошёл к ней навстречу широкими шагами. Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него и тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от ветра, придерживая худой рукой шляпку, в лёгком пальтишке, под которым видны были тонкие ноги.
— Как изволили почивать? — громко и мужественно сказал он на ходу.
— Отлично! — ответила она неумеренно весело. — Я всегда сплю, как сурок…
Он задержал её руку в своей большой руке и посмотрел ей в глаза. Она с радостным усилием встретила его взгляд.
— Что ж вы так заспались, ангел мой, — сказал он фамильярно. — Добрые люди уже завтракают.
— Все мечтала! — ответила она бойко, совсем несоответственно всему своему виду.
— Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же весёлой бойкостью.
— Пойдём лучше водку пить и уху есть, — сказал он, думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.
Она кокетливо затопала ногами:
— Да, да, водки, водки! Чёртов холод!
И они скорым шагом пошли в столовую первого класса, она впереди, он за нею, уже с некоторой жадностью осматривая её.
Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно заговорив с ней и познакомившись у борта парохода, подходившего в сумерки к какому-то чёрному высокому берегу, под которым уже рассыпаны были огни, он потом посидел с ней на палубе, на длинной лавке, идущей вдоль кают первого класса, под их окнами с белыми сквозными ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом. К удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел её. Почему? По привычке дорожного влечения к случайным и неизвестным спутницам? Теперь, сидя с ней в столовой, чокаясь рюмками под холодную зернистую икру с горячим калачом, он уже знал, почему так влечёт его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца. Оттого, что всё это — и водка и её развязность — было в удивительном противоречии с ней, он внутренне волновался все больше.
— Ну-с, ещё по единой, и шабаш! — говорит он.
— И правда шабаш, — отвечает она в тон ему. — А замечательная водка!
Конечно, она тронула его тем, что так растерялась вчера, когда он назвал ей своё имя, поражена была неожиданным знакомством с известным писателем, — чувствовать и видеть эту растерянность было, как всегда, приятно, это всегда располагает к женщине, если она не совсем дурна и глупа, сразу создаёт некоторую интимность между тобой и ею, даёт смелость в обращении с нею и уже как бы некоторое право на неё. Но не одно это возбуждало его: он, видимо, поразил её и как мужчина, а она его тронула именно всей своей бедностью и простосердечностью. Он уже усвоил себе бесцеремонность с поклонницами, лёгкий и скорый переход от первых минут знакомства с ними к вольности обращения, якобы артистического, и эту наигранную простоту расспросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся в темнеющей воде вокруг парохода на красно горевший костёр на плотах, чувствовал гранах дымка оттуда, думая: «Это надо запомнить — в этом дымке тотчас чудится запах ухи», — и расспрашивал:
— Можно узнать, как зовут?
Она быстро сказала своё имя-отчество.
— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?
— Была в Свияжске у сестры, у неё внезапно умер муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении…
Она сперва так смущалась, что всё смотрела куда-то вдаль. Потом стала отвечать смелее.
— А вы тоже замужем?
Она начала странно усмехаться:
— Замужем. И, увы, уже не первый год…
— Почему увы?
— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь оглянуться, как жизнь пройдёт!
— Ну, до этого ещё далеко.
— Увы, недалеко! А я ещё ничего, ничего не испытала в жизни!
— Ещё не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
— И испытаю!
— А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не интересный человек… Секретарь нашей земской уездной управы…
«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул портсигар:
— Хотите папиросу?
— Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь. И в нём ещё раз дрогнула жалость к ней, к её развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание воспользоваться её наивностью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на её худые руки, на увядшее и оттого ещё более трогательное личико, на обильные, кое-как убранные тёмные волосы, которыми она все встряхивала, сняв чёрную шляпку и скинув с плеч, с бумазейного платья серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о своём немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит как раз то, что так удивительно не идёт к ней. Она слегка раскраснелась от водки, даже бледные губы её порозовели, глаза налились сонно-насмешливым блеском.
— Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о мечтах: знаете, о чём я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо…
Он сжал зубы и крепко взял её ручку, под тонкой кожей которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как опытная обольстительница, поднесла её к его губам и томно посмотрела на него.
— Пойдём ко мне…
— Пойдём… Здесь, правда, что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял её. Она гордо, с негой посмотрела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил её в щёку. Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.
В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решёткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать все то неожиданное счастье, которое вдруг выпало на её долю с этим красивым, сильным и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик, в лёгонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.
— Все снять? — шёпотом спросила она, совсем, как девочка.
— Все, все, — сказал он, мрачнея все более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешёвых серых чулках с простыми подвязками, в дешёвых чёрных туфельках, и победоносно пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник тёмных красивых волос под ним соответствовал обилию тёмных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на её худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил её испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решётки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это ещё страшнее увеличивало восторг её развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте!
Потом он её, как мёртвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал её холодную ручку с той любовью, что остаётся где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.
Зимой Левицкий проводил всё своё свободное время в московской квартире Данилевских, летом стал приезжать к ним на дачу в сосновых лесах по Казанской дороге.
Он перешёл на пятый курс, ему было двадцать четыре года, но у Данилевских только сам доктор говорил ему «коллега», а все остальные звали его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и влюбчивости, он постоянно привязывался к какому-нибудь знакомому дому, скоро становился в нём своим человеком, гостем изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия, — теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка, но даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с ним, как с каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был он с виду прост и добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готовностью отзывался на всякое слово, обращённое к нему.
Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в больничном платье, они входили в просторную прихожую, устланную коврами и обставленную тяжёлой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего приёма, а других вводила в высокие двери приёмной, и там они долго ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в сахарно-белом халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой кабинет с высоким одром у задней стены, на который он заставлял некоторых из них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов все смущало — не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой богатой, просторной квартиры, это выжидательное молчание приёмной, где никто не смел сделать лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно безжизненная квартира и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры, куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то чашек и стаканов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и Данилевский даже в часы приёма нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжелобольным, сидел, пил чай, говорил про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!» Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу и некоторую гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на обтянутое тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и рыжие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:
— А признайтесь, коллега: ведь есть в вас какая-нибудь восточная кровь, жидовская, например, или кавказская?
Левицкий ответил со своей неизменной готовностью к ответам:
— Никак нет, Николай Григорьевич, жидовской нет. Есть польская, есть, может быть, ваша украинская, — ведь Левицкие есть и украинцы, — слышал от деда, будто есть и турецкая, но правда ли, один аллах ведает.
И Данилевский с удовольствием расхохотался:
— Ну вот, я всё-таки угадал! Так что будьте осторожны, дамы и девицы, он турок и вовсе не такой скромник, как вы думаете. Да и влюбчив он, как вам известно, по-турецки. Чей теперь черёд, коллега? Кто теперь дама вашего щирого сердца?
— Дария Тадиевна, — быстро залившись тонким огнём, ответил Левицкий с простосердечной улыбкой — он часто так краснел и улыбался.
Очаровательно смутилась, так что даже её смородинные глаза как будто на миг куда-то пропали, и сама Дария Тадиевна, миловидная, с синеватым пушком на верхней губе и вдоль щёк, в чёрном шёлковом чепчике после тифа, полулежавшая в кресле.
— Что ж, это ни для кого не секрет и вполне понятно, — сказала она, — ведь во мне тоже восточная кровь…
И Гриша сладострастно заорал: «А, попались, попались!», а Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега упала спиной к отвалу дивана с раскосившимися глазами.
Действительно, зимой Левицкий был скрытно влюблён в Дарию Тадиевну, а до неё испытывал некоторые чувства и к Зойке. Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя ещё по-детски были нежны и круглы её сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад её взяли из гимназии, не учили и дома, — Данилевский нашёл в ней зачатки какой-то мозговой болезни, — и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у неё был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивлённый взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте её тела, в нём было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в её орехом переливающихся волосах, делал её особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому — как бы невинно, ребячески — и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа её полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от её голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал её в щёку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась. Она однажды шёпотом сказала ему под страшным секретом то, что только она одна в мире знала про маму: мама влюблена в молодого доктора Титова! Маме сорок лет, но ведь она стройна, как барышня, и страшно моложава, и оба они, и мама и доктор, такие красивые и высокие ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к ней — стала появляться в доме Дария Тадиевна. Зойка сделалась ещё как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз ни с неё, ни с Левицкого, часто с криком кидалась целовать её, но так ненавидела, что, когда та заболела тифом, каждый день ждала радостной вести из больницы о её смерти. А потом она ждала её отъезда — и лета, когда Левицкий, освободившись от занятий, начнёт ездить к ним на дачу по Казанской дороге, где Данилевские жили летом уже третий год: она тайком вела некоторую охоту на него.
И вот лето пришло, и он стал приезжать каждую неделю на два, на три дня. Но тут вскоре приехала гостить племянница папы из Харькова, Валерия Остроградская, которой ни Зойка, ни Гришка никогда ещё не видали. Левицкого послали рано утром в Москву встречать её на Курском вокзале, и со станции он приехал не на велосипеде, а сидя с ней в тележке станционного извозчика, усталый, с провалившимися глазами, радостно взволнованный. Видно было, что он ещё на Курском вокзале влюбился в неё, и она обращалась с ним уже повелительно, когда он вытаскивал из тележки её вещи. Впрочем, взбежав на крыльцо навстречу маме, она тотчас забыла о нём и потом не замечала его весь день. Она показалась Зойке непонятной, — разбирая вещи в своей комнате и сидя потом на балконе за завтраком, она то очень много говорила, то неожиданно смолкала, думала что-то своё.
Но она была настоящая малороссийская красавица! И Зойка приставала к ней с неугомонной настойчивостью:
— А вы привезли с собой сафьянные сапожки и плахту? Вы наденете их? Вы позволите называть вас Валечкой?
Но и без малороссийского наряда она была очень хороша: крепкая, ладная, с густыми тёмными волосами, с бархатными бровями, почти сросшимися, с грозными глазами цвета чёрной крови, с горячим тёмным румянцем на загорелом лице, с ярким блеском зубов и полными вишнёвыми губами. Руки у неё были маленькие, но тоже крепкие, ровно загорелые, точно слегка прокопчённые. А какие плечи! И как сквозили на них под тонкой белой блузкой шёлковые розовые ленточки, державшие сорочку! Юбка была довольна короткая, совсем простая, но удивительно сидела на ней. Зойка так восхищалась, что даже не ревновала Левицкого, который перестал уезжать в Москву и не отходил от Валерии, счастливый тем, что она приблизила его к себе, тоже стала называть Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему. Дальше дни пошли совсем летние, жаркие, гости все чаще приезжали из Москвы, и Зойка заметила, что Левицкий получил отставку, сидит все больше возле мамы, помогает ей чистить малину, что Валерия влюбилась в доктора Титова, в которого тайно влюблена мама. С Валерией вообще что-то сделалось — когда не было гостей, она перестала менять нарядные блузки, как делала прежде, иногда с утра до вечера ходила в мамином пеньюаре и вид имела брезгливый. Было страшно интересно: целовалась она с Левицким до своей влюблённости в Титова или нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким шла раз перед обедом с купанья по еловой аллее, повязанная, как чалмой, полотенцем, как Левицкий тащил, спотыкаясь, её мокрую простыню и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась, а он вдруг схватил её за плечо и поцеловал в губы.
— Я прижался за елью, и они не видали меня, — горячо говорил Гришка, выкатывая глаза, — а я все видел. Она была страшно красивая, только вся красная, было ещё страшно жарко, и она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил, говорил, вот уж правда как турок…
Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глупости, и Зойка верила и не верила.
По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на станцию из Москвы, даже утром были переполнены народом, праздничными гостями дачников. Иногда шёл тот прелестный дождь сквозь солнце, когда зелёные вагоны, обмытые им, блестели, как новенькие, белые клубы дыма из паровоза казались особенно мягкими, а зелёные вершины сосен, стройно и часто стоявших за поездом, круглились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие наперебой хватали на изрытом горячем песке за станцией извозчичьи тележки и с дачной отрадой катили по песчаным дорогам в просеках бора, под небесными лентами над ними. Наступило полное дачное счастье в бору, который без конца покрывал окрест сухую, слегка волнистую местность. Дачники, водившие московских гостей гулять, говорили, что тут недостаёт только медведей, декламировали «и смолой и земляникой пахнет тёмный бор» и аукались, наслаждались своим летним благополучием, праздностью и вольностью одежды — косоворотками навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгутами цветных поясов, холщовыми картузами: иного московского знакомого, какого-нибудь профессора или редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.
Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизила она его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом, потом любовником, который должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным счастьем только поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы», и как у ней хватило жестокости так просто, так легко вдруг перестать даже замечать его в первый же день знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего бессовестного торчания в усадьбе. Завтра же надо исчезнуть, бежать в Москву, скрыться от всех с этим позорным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так пронзало воспоминанье о бархатистости её вишнёвых губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на балконе один и она случайно проходила мимо, она с неумеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь особенно незначительное — «а где же это тётя? вы её не видали?» — и он спешил ответить ей в тон, готовый зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у него на коленях Зойку, — какое ей было до этого дело? Но она вдруг бешено сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой комнате на бегу схватить его за шею и зашептать, блестя глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький, миленький!» Она так ловко поймала однажды его губы своим влажным ртом, что он целый день не мог вспомнить её без сладострастного содрогания — и ужаса: что же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и Клавдии Александровне!
Двор дачи, похожий на усадьбу, был большой. Справа от въезда стояла пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель для прислуги, соединённый с кухней, из-за которой глядели берёзы и липы, слева, на твёрдой, бугристой земле, просторно росли старые сосны, на лужайках между ними поднимались гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса, была ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял как раз против въезда, за ним большое пространство занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к купальне на пруду. И хозяева, одни или с гостями, сидели всегда на переднем балконе, вдававшемся в дом и защищённом от солнца. В то воскресное жаркое утро на этом балконе сидели только хозяйка и Левицкий. Утро, как всегда при гостях, казалось особенно праздничным, а гостей приехало много, и горничные, блестя новыми платьями, то и дело прибегали по двору из кухни в дом и из дома в кухню, где шла спешная работа к завтраку. Приехало пятеро: темноликий, желчный писатель, всегда не в меру серьёзный и строгий, но страстный любитель всяких игр, коротконогий и похожий на Сократа профессор, в пятьдесят лет только что женившийся на своей двадцатилетней ученице и приехавший вместе с ней, тоненькой блондинкой, очень нарядная маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и худобу, злость и обидчивость, и Титов, которого Данилевский прозвал наглым джентльменом. Теперь все гости, Валерия и сам Данилевский были под соснами возле леса, в их сквозной тени, — Данилевский курил в кресле сигару, дети с писателем и женой профессора носились на гигантских шагах, а профессор, Титов, Валерия и Оса бегали, стучали молотками в крокетные шары, перекликались, спорили, ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их. Левицкий пошёл было туда — Валерия тотчас прогнала его: «Тётя одна чистит вишни, извольте идти помогать ей!» Он неловко улыбнулся, постоял, посмотрел, как она, с молотком в руках, нагибается к крокетному шару, как висит её чесучовая юбка над тугими икрами в тонких чулках палевого шелка, как полно и тяжело натягивают её груди прозрачную блузку, под которой сквозит загорелое тело круглых плечей, кажущееся розоватым от розовых перемычек сорочки, — и побрёл на балкон. Он был особенно жалок в это утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокойная, ясная моложавым лицом и взглядом чистых глаз, тоже слушая с тайной болью в сердце голоса под соснами, искоса посматривала на него.
— Теперь руки и не отмоешь, — говорила она, окровавленными пальцами запуская золочёную вилочку в вишню, — а вы, Жорж, всегда умеете как-то особенно испачкаться… Милый, отчего вы все в кителе, ведь жарко, могли бы отлично ходить в одной рубашке с поясом. И не брились десять дней…
Он знал, что впалые щёки его заросли красноватой щетиной, что он ужасно затаскал свой единственный белый китель, что студенческие штаны его лоснятся и ботинки не чищены, знал, как сутуло сидит он с своей узкой грудью и впалым животом, и отвечал, краснея:
— Правда, правда, Клавдия Александровна, я не брит, как беглый каторжник, вообще совсем опустился, бессовестно пользуясь вашей добротой, простите, Бога ради. Нынче же приведу себя в порядок, тем более, что давным-давно пора мне в Москву, я уж так загостился у вас, что всем глаза намозолил. Я твёрдо решил завтра же ехать. Меня один товарищ зовёт к себе в Могилёв, — пишет, удивительно живописный город…
И нагнулся ещё ниже над столом, услыхав с крокета повелительный крик Титова на Валерию:
— Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку на шар ставить, бьёте по ней молотком — ваша вина. А два раза крокировать не полагается…
За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом вселились в него, — едят, говорят, острят и хохочут в нём. После завтрака все пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо усыпанной скользкими хвойными иголками, горничные потащили туда ковры и подушки. Он прошёл по жаркому двору к пустой конюшне, поднялся по стенной лестнице на её полутёмный чердак, где лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить, стал пристально смотреть, лёжа на животе, на муху, которая сидела на сене перед самыми его глазами и сперва быстро сучила крест-накрест передними ножками, точно умывалась, а потом как-то противоестественно, с усилием стала задирать задние. Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак, распахнул и запахнул дверь, — и, обернувшись, он увидал в свете слухового окна Зойку. Она прыгнула к нему, утонула в сене и, задыхаясь, зашептала, тоже лёжа на животе и будто испуганно глядя ему в глаза:
— Жоржик, миленький, я что-то должна вам сказать — страшно для вас интересное, замечательное!
— Что такое, Зоечка? — спросил он, приподнимаясь.
— А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это — непременно!
И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.
— Зоечка, — начал он, не в силах от душевной измученности удержать в себе болезненное умиление, — Зоечка, вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю… Но не надо, не надо…
Она пуще забила ногами:
— Надо, надо, непременно!
И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом молодой блеск её ореховых волос, услыхал их запах и прижался к ним лицом. Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.
Он вскочил:
— Что такое?
Она, упав головой в сено, зарыдала:
— Меня что-то страшно укусило там… Посмотрите, посмотрите скорее!
И откинула юбку на спину, сдёрнула с своего полного тела панталончики:
— Что там? Кровь?
— Да ровно ничего нет, Зоечка!
— Как нет? — крикнула она, опять зарыдав. Подуйте, подуйте, мне страшно больно!
И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты её зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и слезами:
— Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный секрет: Титов дал ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой все слышали в гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол за креслами, а он ей и говорит, страшно оскорбительно: «Сударыня, я не из тех, кого можно водить за нос. И притом я вас не люблю. Полюблю, если заслужите, а пока никаких объяснений». Здорово? Так ей и надо!
И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.
Он посмотрел ей вслед:
— Я негодяй, которого мало повесить! — сказал он громко, ещё чувствуя на своих губах её тело.
Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство семейственности, — гости в шесть часов уехали… Тёплые сумерки, лекарственный запах цветущих лип за кухней. Сладкий запах дыма и кушаний из кухни, где готовят ужин. И мирное счастье всего этого — сумерек, запахов — и все ещё что-то обещающая мука её присутствия, её существования возле него… разрывающая душу мука любви к ней — и её беспощадное равнодушие, отсутствие… Где она? Он сошёл с переднего балкона, слушая мерный, с промежутками, визг и скрип качелей под соснами, прошёл к ним — да, это она. Он остановился, глядя, как она широко летает вверх и вниз, все туже натягивая верёвки, силясь взлететь до последней высоты, и делает вид, что не замечает его. С визгом колец жутко летит кверху, исчезает в ветвях и, как подстреленная, стремительно несётся вниз, приседая и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить, изнасиловать!
— Валерия Андреевна! Осторожнее!
Точно не слыша, наддаёт ещё крепче…
За ужином на балконе, под горячей яркой лампой, смеялись над гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она, жадно ела творог со сметаной, опять без единого взгляда в его сторону. Одна Зойка молчала и все косилась на него, блестя глазами, знающими что-то вместе с ним одним.
Все разошлись и легли рано, в, доме не осталось ни одного огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно ускользнув тотчас после ужина в свою комнату, дверь которой выходила на передний балкон, он стал совать своё бельишко в свой заплечный мешок, думая: выведу потихоньку велосипед, сяду — и на станцию. Возле станции лягу где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего поезда… Хотя нет, так нельзя. Выйдет Бог знает что, — сбежал, как мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать до завтра — и уехать беспечно, как ни в чём не бывало: «До свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до свиданья, дорогая Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все! Да, да, в Могилёв, удивительно, говорят, красивый город… Зоечка, будьте здоровы, милая, растите и веселитесь! Гриша, дай пожать твою „честную“ руку! Валерия Андреевна, всех благ, не поминайте лихом…» Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и бестактно, будто какой-то намёк на что-то…
Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он тихо спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять себя, прошагать версты три. Но во дворе остановился: тёплый сумрак, сладкая тишина, млечная белизна неба от несметных мелких звёзд… Он пошёл по двору, опять остановился, поднял голову: уходящая всё глубже и глубже ввысь звёздность и там какая-то страшная чёрно-синяя темнота, провалы куда-то… и спокойствие, молчание, непонятная, великая пустыня, безжизненная и бесцельная красота мира… безмолвная, вечная религиозность ночи… и он один, лицом к лицу со всем этим, в бездне между небом и землей… Он стал внутренне, без слов молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то жалости к себе, с горькой радостью чувствуя своё соединение с небом и уже некоторое отрешение от себя, от своего тела… Потом, стараясь удержать в себе эти чувства, посмотрел на дом: звезды отражаются расплющенным блеском в чёрных стёклах окон — ив стёклах её окна… Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной и той же мысли о Титове! Да, вот и её черёд…
Он обошёл большой, неопределённый в сумраке дом, пошёл к заднему балкону, к поляне между ним и двумя страшными своей ночной высотой и чернотой рядами неподвижных елей с острыми верхушками в звёздах. В темноте под елями рассыпаны неподвижные зелёно-жёлтые огоньки светляков. И что-то смутно белеет на балконе…
Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха и неожиданности: с балкона раздался негромкий и ровный, без выражения голос:
— Что это вы бродите по ночам?
Он, в изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в качалке, в старинной серебристой шали, которую все гостьи Данилевских накидывали на себя по вечерам, если оставались ночевать. От растерянности он тоже спросил:
— А вы почему не спите?
Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно сошла к нему, поправляя сползавшую шаль плечом:
— Пройдёмся…
Он пошёл за ней, сперва сзади, потом рядом, в темноту аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности. Что это? Он опять с ней, наедине, вдвоём, в этой аллее, в такой час? И опять эта шаль, всегда скользившая с её плеч и коловшая кончики его пальцев своими шёлковыми ворсинками, когда он поправлял её на ней… Пересиливая судорогу в горле, он выговорил:
— За что, зачем вы так страшно мучите меня?
Она закачала головой:
— Не знаю. Молчи.
Он осмелел, возвысил голос:
— Да, за что и зачем? Зачем было вам…
Она поймала его висящую руку и стиснула её:
— Молчи…
— Валя, я ничего не понимаю…
Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель в конце аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:
— Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз поцеловала. Поцелуй меня тут в последний раз…
И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю шаль.
— Иди ко мне!
Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила поднятые и раскинутые колени и уронила руки вдоль тела. Он пластом лежал рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие слезы. В застывшей тишине ночи и лесов неподвижным ломтём дыни краснела вдали, невысоко над смутным полем, поздняя луна.
В своей комнате он взглянул запухшими от слёз глазами на часы и испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь не шуметь, он свёл велосипед с балкона, тихо и скоро повёл его по двору. За воротами вскочил в седло и, круто согнувшись, бешено заработал ногами, прыгая по песчаным ухабам просеки, среди бегущей на него с двух сторон и сквозящей на предрассветном небе частой черноты стволов. «Опоздаю!» И он работал все горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский из Москвы пролетел мимо станции — без остановки — в два пятнадцать, — ему оставалось всего несколько минут. Вдруг, в полусвете зари, ещё похожем на сумерки, глянул в конце просеки тёмный вокзал станции. Вот оно! Он решительно вильнул по дороге влево, вдоль железнодорожного пути, вильнул вправо, на переезд, под шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и понёсся, колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под него, грохочущему и слепящему огнями паровозу.
Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках, её простое личико было только миловидно, а серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту далёкую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вёл скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей — и как к случайной отнёсся и к связи с ней…
Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что как-то вдруг случилось с ней в осеннюю ночь, несколько дней плакала, но с каждым днём все больше убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в минуты близости, которые вскоре стали повторяться всё чаще, уже называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем заветном прошлом.
Он сперва и верил и не верил:
— Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?
Но она только раскрывала глаза:
— Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не знаете, как ребята и девки спят?
— Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за что не тронул.
— Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечером спросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого внимания. Значит, притворялись?
Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил неправду: всё вышло и для него совсем неожиданно.
Он провёл начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте её усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил верхом с ружьём за плечами и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам, ничего не нашёл и вернулся в усадьбу усталый и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как всегда, говорила о своём покойном муже и о своих двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже тёмен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошёл в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон.
— Что такое? — сказал он, оторопев. — Постой, что ты тут делала?
— Клопа жгла, — ответила она быстрым шёпотом. — Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп…
И со смехом убежала.
Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только сапоги, прилёг на стёганое одеяло на тахте, надеясь ещё покурить и что-то подумать, — засыпать в десять часов было непривычно, — и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на неё и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная ночь; пустая и одиноко прекрасная. Он нашёл в сумраке возле тахты туфли и пошёл в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на заднее крыльцо, — поставить ему на ночь, что нужно, забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и он пошёл по таинственно освещённому со двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие бревенчатые сенцы, этой прихожей, против высокого окна над старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена, за ней было темно. Он зажёг спичку и увидал её спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и в бумазейной юбчонке, — под рубашкой круглились её маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мёртвыми… Спичка погасла. Он постоял — и осторожно подошёл к кровати…
Выходя через тёмные сенцы на крыльцо, он лихорадочно думал:
— Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала?
Он постоял на крыльце, пошёл по двору… И ночь какая-то странная. Широкий, пустой, светло освещённый высокой луной двор. Напротив сарая, крытые старой окаменевшей соломой, — скотный двор, каретный сарай, конюшни. За их крышами, на северном небосклоне, медленно расходятся таинственные ночные облака — снеговые мёртвые горы. Над головой только лёгкие белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит на тёмно-синие прогалины, на звёздные глубины неба, и будто ещё ярче озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своём ночном существовании, отрешённом от всего человеческого, бесцельно сияющее. И страною ещё потому, что будто в первый раз видит он весь этот ночной, лунный осенний мир…
Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса, закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унёс он от этого неожиданного соединения с полудетским женским существом…
Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а действительно? Все тело её поддавалось ему, как безжизненное. Он сперва шёпотом побудил её: «Послушай, не бойся…» Она не слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал её в горячую щеку — она никак не отозвалась на поцелуй, и он подумал, что она молча дала ему согласие на всё, что за этим может последовать. Он разъединил её ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне, слабо потянулась и закинула руку за голову…
— А если притворства не было? — подумал он, вставая с подножки и взволнованно глядя на ночь. Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством не только животной благодарности за то неожиданное счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать её в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским бессознательным порывом — крепко и тоже будто благодарно обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она ещё не понимала в полусне, но всё равно — это был тот, с кем она, в некий срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унёс её в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в своё непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью…
Как он мог, уезжая, вспоминать её только случайно, забывать её милый простосердечный голосок, её то радостные, то грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить других и некоторым из них придавать гораздо больше значения, чем ей!
На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова спросила:
— Что это ты такая, Таня?
Она покорно ответила:
— Мало ли у меня горя, барыня…
Казакова сказала ему, когда она вышла:
— Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный мужик…
Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он, проходя, сказал ей:
— Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать, убиваться, этим ничему не поможешь…
Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар пылающие щепки:
— Кабы правда полюбили, все бы легче было…
Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело спрашивать взглядом: правда?
Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он подошёл к ней и обнял её за плечо. Она с испугом взглянула на него и, вся покраснев, прошептала:
— Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдёт…
— Какая старуха?
— Да старая горничная, будто не знаете!
— Я к тебе нынче ночью приду…
Её точно обожгло, — первое время старуха приводила её в ужас:
— Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!
— Ну, не надо, не бойся, не приду, — сказал он поспешно.
Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо, опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущённо-радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он ещё спал, её отправили в город за покупками. За обедом Казакова сказала:
— Что делать, старосту с работником я отослала на мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы съездил?
Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:
— Что ж, охотно проедусь.
Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:
— За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что ж после этого начнут говорить про неё по всему селу?
— Ну, поезжай сама, — сказала Казакова. — Что ж ей, пешком, что ли, со станции идти?
Около четырёх он выехал, в шарабане, на старой высокой чёрной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал её за селом шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмёрзшей и потом отсыревшей дороге, — последние дни были влажные, туманные, а в тот день туман был особенно густ: ещё когда он ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана. Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой. Но ветер не разгонял тумана, напротив, нагонял все гуще его холодный, тёмно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его непроглядностью нет ничего — конец мира и всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, всё было в мельчайшем мокром бисере. Чёрная кобыла размашисто неслась вперёд, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в грудь. Он приловчился и закурил — сладкий, душистый, тёплый, человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, всё мрачнело вокруг, вверху и внизу, — почти не стало видно смутно темнеющей длинной шеи лошади, её насторожённых ушей. И всё усиливалось чувство близости к лошади — единственному живому существу в этой пустыне, в мёртвой враждебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной тьме…
Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым, бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя, засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она, по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся сияла возбуждёнными глазами, юностью взволнованного необычным путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на «вы». И она вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от растерянности: что такое, почему он тут?
— Таня, — поспешно сказал он, — здравствуй, я за тобой, некого было послать…
Был ли когда-нибудь в жизни у неё столь счастливый вечер! Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша, как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у модистки, под этим шёлковым белым платочком, я в новом гарусном коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные чулки и новые полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками, снисходительно дивясь: «Ох, Господи, как тут склизко, как натоптали мужики!» Вся замирая от радостного страха, высоко подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.
Он молча тронул лошадь и погнал её в ледяную тьму ночи и тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг, выехав за деревню и погрузившись уже в подлый мрак, перевёл лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой её плечи в осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь:
— Таня, Танечка…
И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шёлковым платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами. Он нашёл её мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю и потянул её к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все своё тело, теперь уже полную собственность его, но и всю свою душу.
Он опять отложил свой отъезд.
Она знала, что это ради неё, она видела, как он ласков с ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом в доме, и перестала бояться, трепетать, когда он подходил к ней, как трепетала первое время. Он стал спокойнее и проще в любовные минуты — она быстро приладилась к нему. Она вся изменилась с той быстротой, на какую способна молодость, сделалась ровна, беззаботно-счастлива, уже легко называла его Петрушей и порой даже притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями: «Ах, Господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит меня одну — сейчас ко мне!» — и это доставляло ей особенную радость: значит, он любит меня, значит, он совсем мой, если я могу говорить с ним так! И ещё было счастье: высказывать ему свою ревность, своё право на него:
— Слава Богу, нету никаких работ на гумне, а то, были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! — говорила она.
И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой улыбки:
— Ай вам мало меня одной?
Зима наступила рано. После туманов завернул морозный северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжёг последнюю траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно убегал куда-то, ночью белая луна так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались безнадёжно бедны и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мёрзлую грязь точно сахарной пудрой, и усадьба и видные из неё поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали последнюю работу — ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошёл пройтись по деревне, надев поддёвку на лисьем меху и надвинув меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жёг щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, — он с ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги!
Когда он пришёл домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:
— Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают… Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше!
И, сдерживая слёзы, выскочила в сенцы. К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула:
— Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли ещё будет — собаки по всему двору катаются — понесёт такая кура, что и носу из дому не высунете!
«Господи, — подумал он, — как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!»
И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубки с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях… В Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны…
Весь ужин он не мог поднять глаз на её беззаботную беготню, на её успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу — дохнуть воздухом, посмотреть на неё. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нём и набрал целые рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошёл дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в тёмные сенцы, гудевшие от бури, потом в тёплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
— Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил её на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног: — Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, — и падает, отдаляется, шумит усыпительно… Ночь кажется бесконечной и сладкой — тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря…
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьёт ими в стены — открыл глаза — нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесённая до самых подоконников, а на потолке лежит её белый отсвет. Все ещё шумит, несёт, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает втягиваемая разгорающимся огнём заслонка печки — как хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, со сна точно удивлённые глаза:
— Что ж вы так заспались?
— А который час?
Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила — до сих пор не сразу разбирает, который час:
— Десять… Без десяти минут девять…
Взглянув на дверь, он потянул её к себе за юбку. Она отклонилась, отстраняя его руку:
— Никак нельзя, все проснулись…
— Ну, на одну минуту!
— Старуха зайдёт…
— Никто не зайдёт — на одну минуту!
— Ах, наказанье мне с вами!
Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из валенок, легла, озираясь на дверь… Ах, этот крестьянский запах её головы, дыхания, яблочный холодок щеки! Он сердито зашептал:
— Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу!
— Я не барышня… Погодите, я пониже ляжу… Ну, скорее, боюсь до смерти.
И они уставились друг другу в глаза — пристально и бессмысленно, выжидательно.
— Петруша…
— Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!
— Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я не буду больше губы сжимать… Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве…
— Не тискай меня так за шею.
— Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя… А если вы меня бросите…
Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен.
В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлёбывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась:
— Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.
— Петру Николаичу чай подавала.
— Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? — Знаем мы твой чай!
— Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?
— Хватилась! Пораньше тебя.
— И все-то вы сердитесь!
И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:
Уж как выйду я в сад,
Во зелёный сад,
Во зелёный сад гулять, Свово милова встречать…
Днём, сидя в кабинете за книгой, слушая всё тот же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так уеду.
Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, — на всю ночь, до утра. Она покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем слаще.
То же чувствовал и он. И волновала ещё жалость к ней: и не знает, что это их последняя ночь!
Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает… Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, — услыхать её в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, — не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит её сердце, чувствовал её озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить.
Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.
— Ты, небось, совсем не спала?
Она ответила радостным шёпотом:
— Ни минуточки. Все ждала…
Нашарив на столике спички, он зажёг свечу. Она в страхе ахнула:
— Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснётся, увидит свет…
— Чёрт с ней, — сказал он, глядя на её раскрасневшееся личико. — Чёрт с ней, я хочу видеть тебя…
Взяв её, он не спускал с неё глаз. Она прошептала:
— Я боюсь, — что это вы на меня так смотрите?
— Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг неё, как у молоденькой Венеры…
Глаза её засияли смехом, счастьем:
— Какая это Винера?
— Да уж такая… И эта рубашонка…
— А вы купите мне миткалёвую… Верно, вы правда меня очень любите?
— Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплёй…
— Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время… а теперь… сами говорите…
Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела ещё что-то сказать и уже не могла…
Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а всё-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:
— Танечка…
— Что? — так же таинственно спросила она.
— Ведь мне надо уезжать…
Она даже поднялась:
— Когда?
— Всё-таки скоро… очень скоро… У меня есть неотложные дела…
Она упала на подушку:
— Господи!
Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же всё-таки расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: «Возьмите меня с собой!» Но она не смела — разве это возможно?
— Не могу же я век тут жить…
Она слушала и соглашалась: да, да…
— Не могу же я взять тебя с собой… Она вдруг отчаянно выговорила:
— Почему?
Он быстро подумал: «Да, почему, почему?» И поспешно ответил:
— У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места на место… В Москве живу в номерах… И ни на ком никогда не женюсь…
— Отчего?
— Оттого, что уж такой я родился.
— И ни на ком никогда не женитесь?
— Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово, мне, ей-Богу, необходимо, очень важные и неотложные дела. К Рождеству непременно приеду!
Она припала головой к нему, полежала, капая на его руки тёплыми слезами, и прошептала:
— Ну, я пойду… Скоро светать начнёт… И, поднявшись, стала в темноте крестить его:
Прибежав к себе за перегородку, она села на постель и, прижав к груди руки, слизывая с губ слезы, стала шептать под гул метели в сенцах:
— Господи батюшка! Царица Небесная! Дай, Господи, чтоб не утихало хоть ещё дня два!
Через два дня он уехал, — ещё проносились по двору утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное мучение её и своё и не сдался на уговоры Казаковой подождать хоть до завтра.
И дом и вся усадьба опустели, умерли. И представить себе Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела, не было никакой возможности.
На Рождество он не приехал. Что это были за дни! В какой муке неразрешающегося ожидания, в каком жалком притворстве перед самой собой, будто и нет никакого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки она ходила в самом лучшем своём наряде — в том платье и в тех полсапожках, в которых он встретил её тогда осенью, на вокзале, в тот незабвенный вечер.
На Крещенье она почему-то жадно верила, что вот-вот покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он наймёт на станции, не прислав письма, чтобы за ним выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в прихожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст, — Казакова уехала в гости к соседям, старуха обедала в людской, сидела там и после обеда, наслаждаясь злословием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила, сказала, что живот болит…
Но вот стало вечереть. Она взглянула ещё раз на пустой двор в блестящем насте и поднялась, твёрдо сказав себе: конец, никого мне больше не нужно, ничего не желаю я ждать! — и пошла, наряжённая, гуляющим шагом по залу, по гостиной, в свете зимней, жёлтой зари из окон, громко и беззаботно запела — с облегчением конченой жизни:
Уж как выйду я в сад,
Во зелёный сад,
Во зелёный сад гулять,
Свово милова встречать!
И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица Небесная, пошли мне смерть!»
Он приехал в феврале — когда она уже совсем похоронила в себе всякую надежду увидать его хоть ещё один раз в жизни.
И как будто возвратилось все прежнее.
Он был поражён, увидя её, — так похудела и поблекла она вся, так несмелы и грустны были её глаза. Поразилась и она в первую минуту: и он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным — усы у него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть ему в глаза… Но оба постарались скрыть всё это друг от друга, и вскоре всё пошло как будто по-прежнему.
Потом опять стало подходить страшное время — время его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила; но подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?» Этого теперь ей было уже мало — нужно было или совсем, совсем прежнее, а не повторение, или нераздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы везде… — ночью и днём, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле неё…
Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в ёлках: там сидела лисица, которую поймал в капкан и принёс на барский двор лесник Казаковой.
Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:
— Петруша, вы спите?
Он открыл глаза, посмотрел в лёгкий сумрак комнаты, слева озарённый золотистым светом из бокового окна:
— Нет. А что?
— А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, — спокойно сказала она.
— Почему же даром? Не говори глупостей.
— Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?
— А зачем тебе куда-нибудь деваться?
— Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я одна тут буду делать!
— Да всё то же, что и прежде делала. А потом — ведь я тебе твёрдо сказал: на Святой на целое лето приеду.
— Да, может, и приедете… Только прежде вы мне не говорили таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь деваться?» Вы меня правда любили, говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?
Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась.
— Прошло моё времечко, — сказала она. — Вскочу, бывало, к вам — и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава Богу, старуха заснула. А теперь и её не боюсь…
Он пожал плечами:
— Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика…
Она подала. Он закурил:
— Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова…
— Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?
— Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж все одно и то же твердить: бывало, бывало…
Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадёжный, плачущий… Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подёргивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул её:
— Таня.
Она обернулась, ответила чуть слышно:
— Чего вам?
— Поди ко мне.
— Зачем?
— Говорю, поди.
Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у неё в слезах.
— Ну, что вам?
— Сядь и не плачь. Поцелуй меня, — ну? Он сел, она села рядом и обняла его, тихо рыдая. «Боже мой, что же мне делать! — с отчаянием подумал он. — Опять эти тёплые детские слёзы на детском горячем лице… Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти её с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:
— Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на всё лето, и вот правда пойдём мы с тобой «во зелёный сад» — я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду её, — поедем на шарабане в лес — помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?
— Никто меня с тобой не пустит! — горько прошептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». — И никуда ты со мной не поедешь…
Но он уже слышал в её голосе робкую радость, надежду.
— Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы». И плакать не смей…
Он взял её под ноги в шерстяных чулках и пересадил её, лёгонькую, к себе на колени:
— Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»
Она тупо повторила, икнув от слёз:
— Я тебя очень люблю…
Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.
Когда он был в шляпе, — шёл по улице или стоял в вагоне метро, — и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто, ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что ещё в Константинополе его бросила жена и что живёт он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на неё, — неприятно шутил, если разговор касался женщин:
— Rien n'est plus difficile que de reconnaitre un bon melon et une femme de bien.
Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью, он зашёл пообедать в небольшую русскую столовую в одном из тёмных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина — он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и жёлтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из тёмного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошёл, поклонился хозяйке и прошёл в ещё пустую, слабо освещённую комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с чёрными волосами на прямой пробор и чёрными глазами, в белом переднике с прошивками и в чёрном платье.
— Bonsoir, monsieur, — сказала она приятным голосом.
Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:
— Bonsoir… Но вы ведь русская?
— Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.
— Да разве у вас много бывает французов?
— Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?
— Нет, тут столько всего… Вы уж сами посоветуйте что-нибудь.
Она стала перечислять заученным тоном:
— Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки… можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски…
— Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.
Она подняла висевший у неё на поясе блокнот и записала на нём кусочком карандаша. Руки у неё были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.
— Водочки желаете?
— Охотно. Сырость на дворе ужасная.
— Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные…
Он опять взглянул на неё: очень красив белый передник с прошивками на чёрном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины… полные губы не накрашены, но свежи, на голове просто свёрнутая чёрная коса, но кожа на белой руке холёная, ногти блестящие и чуть розовые, — виден маникюр…
— Что я прикажу закусить? — сказал он, улыбаясь. — Если позволите, только селёдку с горячим картофелем.
— А вино какое прикажете?
— Красное. Обыкновенное, — какое у вас всегда дают к столу.
Она отметила на блокноте и переставила с соседнего стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:
— Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не пью. L'eau gate le vin comme la charette le chemin et la femme — l'ame.
— Хорошего же вы мнения о нас! — безразлично ответила она и пошла за водкой и селёдкой. Он посмотрел ей вслед — на то, как ровно она держалась, как колебалось на ходу её чёрное платье… Да, вежливость и безразличие, все повадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть, вероятно, пожилой, состоятельный «ami»… Он давно не был так оживлён, как в этот вечер, благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нём некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждёшь только одного, — счастливой любовной встречи, живёшь, в сущности, только надеждой на эту встречу — и всё напрасно…
На другой день он опять пришёл и сел за свой столик. Она была сперва занята, принимала заказ двух французов и вслух повторяла, отмечая на блокноте:
— Cavair rouge, salade russe… Deux chachlyks…
Потом вышла, вернулась и пошла к нему с лёгкой улыбкой, уже как к знакомому:
— Добрый вечер. Приятно, что вам у нас понравилось.
Он весело приподнялся:
— Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас величать прикажете?
— Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?
— Николай Платоныч.
Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:
— Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас замечательный, на яхте у великого князя Александра Михайловича служил.
— Прекрасно, рассольник так рассольник… А вы давно тут работаете?
— Третий месяц.
— А раньше где?
— Раньше была продавщицей в Printemps.
— Верно, из-за сокращений лишились места?
— Да, по доброй воле не ушла бы.
Он с удовольствием подумал, что, значит, дело не в «ami», — и спросил:
— Вы замужняя?
— Да.
— А муж ваш что делает?
— Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?
— Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.
— Это сразу видно. И, вероятно, генерал, — сказала она, улыбаясь.
— Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?
— Так вот и одна…
На третий вечер он спросил:
— Вы любите синема?
Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:
— Иногда бывает интересно.
— Вот теперь идёт в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдём посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?
— Мерси. Я свободна по понедельникам.
— Ну вот и пойдём в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идёт?
— Идёт. Завтра вы, очевидно, не придёте?
— Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?
— Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.
Он благодарно взглянул на неё и покраснел:
— И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…
И поспешил переменить разговор:
— Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живёте?
— Возле метро Motte-Picquet.
— Видите, как удобно, — прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.
— Мерси.
Он шутливо поклонился:
— C'est moi qui vous remercie. Уложите детей, — улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у неё ребёнка, — и приезжайте.
— Слава Богу, этого добра у меня нет, — ответила она и плавно понесла от него тарелки.
Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n'ont pas de derriere…
Вечером в понедельник шёл дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашёл в кафе на Chauss~e de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофёра и вышел под дождь на тротуар — толстый, с багровыми щеками шофёр доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:
— Ольга Александровна…
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него чёрно-подведённые глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, — он обрадовался ещё больше: «Вечернее платье, — значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», — и отвернул край её перчатки, поцеловал кисть белой руки.
— Бедный, вы долго ждали?
— Нет, я только что приехал. Идём скорей в такси…
И с давно не испытанным волнением он вошёл за ней в полутёмную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность её на мгновение осветил фонарь, — он невольно поддержал её за талию, почувствовал запах пудры от её щеки, увидал её крупные колени под вечерним черным платьем, блеск чёрного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.
В тёмном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:
— Вы одна или с какой-нибудь подругой живёте?
— Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, тёплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей… Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвёртом этаже красный коврик на лестнице кончается… Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни души нигде, совсем мёртвый город, Бог знает где-то внизу один фонарь под дождём… А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живёте?
— У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завёл кур, кроликов — дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, — очень злое и умное животное… И, главное, полное одиночество. Жена меня ещё в Константинополе бросила.
— Вы шутите?
— Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours. А у меня даже и того и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.
— Где же она теперь?
— Не знаю…
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.
— Да, вам, верно, очень одиноко, — сказала она.
— Да. Но что ж, надо терпеть. Patience — medecine des pauvres.
— Очень грустная medecine.
— Да, невесёлая. До того, — сказал он, усмехаясь, — что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, — там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку… Серьёзная дама шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьёзной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шофёрской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна…» Вполне её понимаю — не обязательна.
— Но разве у вас нет друзей, знакомых?
— Друзей нет. А знакомства плохая утеха.
— Кто же ваше хозяйство ведёт?
— Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de menage.
— Бедный! — сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединённые сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шёл над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, — они сидели на балконе, — гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:
— Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнас, например, тут ужасно скучно и дышать нечем…
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутёмную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в чёрной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край её перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким помадным вкусом губами.
В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с жёлтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна её окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на её разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
— Но скажите правду, — говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, — ведь были же у вас встречи за эти годы?
— Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели… А у вас?
Она помолчала:
— Была одна очень тяжёлая история… Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенёр в сущности… Но как вы разошлись с женой?
— Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов… «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик и больше ничего…» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Нелегко было забыть её, — прежнюю, екатеринодарскую…
Когда подали счёт, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось ещё страннее расстаться через полчаса.
— Поедемте ко мне, — сказал он печально. — Посидим, поговорим ещё…
— Да, да, — ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая её к себе.
Ночной шофёр, русский, привёз их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввёл её в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил ещё выпить вина.
— Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.
Он стал просить:
— Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.
— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провёл её в спальню, осветил её и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошёл в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещённая ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он её, все её прохладное тело, целуя ещё влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску…
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил её взять на своё имя сейф в Лионском кредите и положить туда всё, что им было заработано:
— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — L'amour fait danser les anes, и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завёл глаза…
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной — и о её, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
— А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, ещё прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
— А мне почему-то вспомнилась одесская весна, — сказал моряк. — Ты, как одессит, ещё лучше меня знаешь всю её совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской ещё зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…
Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garcon, un demi!» — и живо обернулся к нему:
— Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, — одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел её где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но всё равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдётся какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное моё воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, всё-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью…
Я знал её ещё подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом — у него была усадьба в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая всё, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростёртыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щёк, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
— Ой, ой, что за девчонка растёт у меня, друзья мои! Боюсь я за неё!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде — верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл ещё один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провёл две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щёголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, — на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождём, — и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всём новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь неё сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упрёки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, суёт его к лицу себе. — Хотите присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла вуальку, пьёт шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на неё. — Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. — Ужасно обрадовалась: — Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру её под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеётся. — Галя, — говорю, — ведь мне можно называть вас Галей? — Быстро и серьёзно отвечает: вам можно. — Галя, что с вами сделалось? — А что? — Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! — Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьёзно: — Это ещё что, то ли будет! — Ты помнишь тёмную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идёт, шурша нижней шёлковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шёпотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж… И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! — Хотите рюмочку портвейна и печений? — Не знаю… — Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял её ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? — Но я же в перчатке… — Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь неё аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас ещё не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил её к себе на колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже лёгоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на неё на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? — Я не понимаю. — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. — Опустив глаза, смеётся: — У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. — Пусть так, но как же иначе сказать? — Не знаю… — И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблёскивают… Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — ещё немного отклонила. Пошёл по скользкому шёлковому зеленоватому чулку вверх, до застёжки на нём, до резинки, отстегнул её, поцеловал тёплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы…
Моряк с усмешкой покачал головой:
— Vieux satyre!
— Не говори глупостей, — сказал художник. — Мне все это очень больно вспоминать.
— Ну, хорошо, рассказывай дальше.
— Дальше было то, что я не видал её целый год. Однажды, тоже весной, пошёл наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но всё та же одушевлённость в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперёд вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! — А где дочка? — Уехала в город. Вы её не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошёл-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть её, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я ещё больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополёк, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось… — Да, я ростом даже немножко выше вас. — Я только качаю головой: правда, правда… Пройдёмся, говорю, к морю. — Пройдёмся. — Пошли между садами переулком, вижу, всё время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с неё глаз. Идёт, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зелёной волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждём, она, очевидно, думает то же, что и я, — как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял её за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдаётся, даёт мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убеждённо говорит:
— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк.
— До конца не было. Целовались ужасно, ну и всё прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…
— Но как же после этого ты целый год не видал её?
— А чёрт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
— Плохой же ты был Мопассан.
— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я её ещё с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чём не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять Либман!»
— Что это вы такая весёлая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
— Не знаю. После моря всё время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и ещё вытянулась — правда?
Смотрю — правда, и, главное, такая весёлость и свобода в разговоре, в смехе и во всём обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
— У вас ещё есть портвейн и печенья?
— Есть.
— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
— Господи Боже мой! Ещё бы!
— Ну, так идём. И быстро, быстро!
На лестнице я её поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довёл её до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:
— Но послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла…
А сама уже сдёрнула соломенную шляпку и бросила её в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая чёлка, лицо в лёгком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно… Я стал как попало раздевать её, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с неё шёлковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде её розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул её на подушки дивана, глаза у ней почернели и ещё больше расширились, губы горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
— Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
— Да. Так что ж с того?
— Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?
— Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.
— При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
— Нет, поеду.
— Нет, не поедешь.
— А я тебе говорю, что поеду.
— Это твоё последнее слово?
— Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя…
— Я вам не Галя. Я вас теперь поняла — все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь всё равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придёт в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать её, в Италию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник Синани:
— Ты знаешь — у Ганского дочь отравилась! Насмерть! Чем-то, чёрт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца — помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось — непостижимо!
— Я хотел застрелиться, — тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. — Чуть с ума не сошёл…
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу — заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было ещё светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролётами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажжённых фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
— Отвезёшь меня на Брестский.
— Слушаю-с, — ответил Касаткин. — За границу, значит, отправляетесь.
— За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
— Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своём мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, — вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча… остановишься где-нибудь в пути, — кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролёты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошёл по коврам тёплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна ещё светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Всё было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно — жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли…
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зелёных глаз.
— Едешь?
— Еду, Надюша…
Она вздохнула и упала в кресло, расстёгивая шубку.
— Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
— Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, одинокой…
— А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!
— А я? Но ты же знаешь, что это невозможно…
Он тесно сел к ней в кресло, целуя её в тёплую шейку, и почувствовал на своей щеке её слезы.
— Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
— Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
— Ты у меня умница, — сказал он, умиляясь её серьёзностью и её детским профилем — чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. — Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
— Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
— На минутку… Нынче ещё можно…
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой чёрно-маслянистой каракулевой шубке и чёрном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щёк чёрные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своём великолепии чёрными глазами.
— Всё-таки уезжаешь, негодяй, — безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. — Погоди, пожалеешь, другой такой не наживёшь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
— Эта дурочка ещё совсем ребёнок, Ли, — как тебе не грех думать Бог знает что.
— Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещённого матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пёстром блеске стен, обитых тиснёной кожей, и толстых, зернистых дверных стёкол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещённое настольной лампочкой под шёлковым красным абажуром.
— Какой ты счастливый! — сказала Ли. — Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подёргала дверь в соседнее купе:
— Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок…
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щёки и шепча:
— Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и чёрные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскалённую топку, опустил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой причёской рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
— Ну что, напрощался? Я всё слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
— Начинаешь ревновать, Генрих?
— Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала её полной отставки.
— Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
— Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
— Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
— Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчётливый и пойдёт на мирный разрыв. Кого он найдёт, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
— Товарищи… — сказал он, радостно глядя на её тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. — Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всём действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
— А где ты был вчера вечером?
— Вечером? Дома.
— А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон — Степы, Груши, их роковые очи…
— А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
— Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
— Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…
— Ну, ну, опиши мне её.
— Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша — плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то жёлтом крупном ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шёлковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь — как подберёт на руки шаль из тяжёлого старого шелка и пойдёт под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, — просто несчастье! Но идём обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
— Идём. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог даёт. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
— И одна совсем лишняя…
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один, — сидел в ресторане, курил, — она ушла вперёд. Когда вернулся, почувствовал в тёплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное бельё, поставила на столик вино, положила плетённую из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у неё была тонкая, бедра полновесные, щиколки лёгкие, точёные. Он долго целовал её стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
— А Ли? — сказала она. — А Маша?
Ночью, лёжа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:
— Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции — и вас, вас, «жены человеческие, сеть прельщения человеком»! Эта «сеть» нечто поистине неизъяснимое, Божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц её, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».
— А у Ли, — спросила Генрих, — груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
— Да.
— Она глупа?
— Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несёт такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю её с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли.
— Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
— И я этого больше не хочу. И ещё раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию…
— А почему не в Ниццу?
— Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное — поедем вместе!
— Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.
— Да, правда. Я зол на неё из-за наших эстетствующих болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто…» А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пёстрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зелёной речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно тёплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живёт эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мёртвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощёкие, в чёрных корсажах, в красных шерстяных чулках…
— Ох, уж мне эти поэты! — сказала она с ласковым зевком. — И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождём, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, всё казалось очень мало, — вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, — и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усечённым конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шёл, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зелёной тирольской шляпе с пёстрым пёрышком сзади. Генрих проснулась и шёпотом попросила опустить штору. Он опустил и лёг в её тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
— Генрих, что ты? — сказал он.
— Не знаю, милый, — ответила она тихо. — Я на рассвете часто плачу. Проснёшься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…
— Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к чёрту и поедем дальше.
— Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения — ночью, на улице, под газовым фонарём. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зелёное, оливковое, фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими…
— Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание.
— Генрих, я не узнаю тебя.
— И я себя. Но иди, иди ко мне.
— Погоди…
— Нет, нет, сию минуту!
— Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?
— Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.
И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задёргала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за жёлтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столике возле окна и ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своём торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, ещё утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелёными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в тёмной теснине, возле итальянской границы, среди чёрного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопчённую пасть туннеля. Потом — все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале — одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня — вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его платформах…
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчётные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесёт ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но телеграммы всё не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперёд мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр — телеграммы всё не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти её в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомлённый, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращённого мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принёс ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes». Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:
«Ну и чёрт с ней. Всё понятно».
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике — ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно осклабился:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не любил, как её, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, — возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение — дать ей самую зверскую пощёчину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!»
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в тёплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его чёрного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошёл к портье, бормоча мертвеющими губами:
— Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, — упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещрённую огненными звёздами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на всё своё жалкое и постыдное поведение трезво и твёрдо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счёт, спокойным шагом пошёл к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путём, без остановок, домой, в Лоскутную… Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным — конечно, наигранным, — взглядом косо-склонённого из-под широкополой шляпы лица… Но что о нём думать! И мало ли что будет ещё в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, — выделяется резкий и безучастный голос чёрной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу — прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с жёлтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, её покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперёд, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нём стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадёжной тоской, потом очнулся и бодро пошёл к своему отелю. «Journaux etrangers!» — крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развёртывать и просматривать ещё свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушённый и ослеплённый как бы взрывом магния:
"Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане «Franzensring» известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом «Генрих».
В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был ещё чист душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических товарищей, и они морщились: «Шёл бы ты, Мещерский, в монахи!» В то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери, а моей двоюродной сестры Сони…
Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в тёмную прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной насмешливостью:
— Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!
— Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, — ответил я. — Опоздал не молодой человек, а поезд.
— Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения, ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушёл спать рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком. Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдём ужинать.
Я ответил, любуясь её синими глазами и поднятой, открытой до плеча рукой:
— Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне теперь особенно приятно — ты стала совершенной красавицей, и я имею на тебя самые серьёзные виды. Какая рука, шея и как соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего нет!
Она засмеялась:
— Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал. Живой взгляд и пошлые чёрные усики… Только что это с тобой? Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром влюбишься до гроба.
— Да кто это Натали? — спросил я, входя за ней в освещённую яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту тёплой и тихой летней ночи окнами.
— Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии, приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так называемые «золотые» волосы и чёрные глаза. И даже не глаза, а чёрные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно, огромные и тоже чёрные, и удивительный золотистый цвет лица, плечей и всего прочего.
— Чего прочего? — спросил я, всё больше восхищаясь тоном нашего разговора.
— А вот мы завтра утром пойдём с ней купаться — советую тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как молоденькая нимфа…
На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и бутылка красного крымского вина.
— Не прогневайся, больше ничего нет, — сказала она, садясь и наливая вина мне и себе. — И водки нет. Ну, дай юг, чокнемся хоть вином.
— А что именно дай бог?
— Найти мне поскорей такого жениха, что пошёл бы к нам «во двор». Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же останется папа?
— Ну, дай бог!
И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю вилкой, стала как бы про себя говорить:
— Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив, прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился, стал лёгкий, приятный. Только вот глаза бегают.
— Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты ведь тоже не совсем такая была прежде…
И я весело осмотрел её. Она сидела с другой стороны стола, вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел ровный загар её руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы, заплетённые на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке у неё была родинка с красивым завитком чёрных волос.
— Ну, а что папа?
Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое бедро:
— Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, твёрд, постукивает костылём, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю… Только ещё больше прежнего и ещё настойчивее трясёт, качает головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, — сказала она и засмеялась.
— Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя ещё не курил тогда, она опять налила мне себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
— Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, — ночь-то какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за тобой ещё в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие — сидеть одной во всём доме в летнюю ночь, когда ждёшь кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут, погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу…
Я крепко взял через стол её руку и подержал в своей, тоже чувствуя тягу ко всему её телу. Она с весёлым спокойствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:
— Вот ты говоришь Натали… Никакая Натали с тобой не сравнится… Кстати, кто она, — откуда?
— Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски, а есть нечего… Очень трогательная девочка, стройненькая, ещё хрупкая. Умница, только очень скрытная, не сразу разберёшь, умна или глупа… Эти Станкевичи недалёкие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А потом — богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала собой для родителей.
— Так, — сказал я. — Но вернёмся к делу. Натали, Натали, а как же наш-то с тобой роман?
— Натали нашему роману всё-таки не помешает, — ответила она. — Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от её жестокости, а я буду тебя утешать.
— Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблён в тебя.
— Да, но ведь это была обычная влюблённость в кузину и притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идём спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.
И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и радовался весь ужин, — такой счастливой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, — я долго и жадно целовал и прижимал её к притолоке, а она сумрачно закрывала глаза, всё ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:
— Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь пожирать меня «страстными взорами»! Избавь бог, если заметит что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его ещё больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен мне…
Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не подозревая, какое великое несчастье ждёт меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками.
Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее предзнаменование, что, когда я вошёл в свою комнату и юркнул спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к моему лицу, так близко, что я даже при свете спички ясно увидал её мерзкую тёмную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом с гладким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.
В первый раз я видел Натали да другой день утром только мельком: она вдруг вскочила из прихожей в столовую, глянула, — была ещё не причёсана и в одной лёгкой распашонке из чего-то оранжевого, — и, сверкнув этим оранжевым, золотистой яркостью волос и чёрными глазами, исчезла. Я был ту минуту в столовой один, только что кончил пить кофе, — улан кончил раньше и ушёл, — и, встав из-за стола, случайно обернулся…
Я проснулся в то утро довольно рано, в ещё полной тишине всего дома. В доме было столько комнат, что я иногда нуждался в них. Я проснулся в какой-то дальней комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспавшись, с удовольствием вымылся, оделся во всё чистое, — особенно приятно было надеть новую косоворотку красного шелка, — покрасивее причесал свои чёрные мокрые волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в коридор, повернул в другой и оказался перед дверью в кабинет и вместе спальню улана. Зная, что он встаёт летом часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил дверь, заглянул и с удовольствием убедился неизменности этой старой просторной комнаты с тройным итальянским окном под столетний серебристый тополь: налево вся стена в дубовых книжных шкалах, между ними в одном месте высятся часы красного дерева с медным диском неподвижного маятника, в другом стоит целая куча трубок с бисерными чубуками, а над ними висит барометр, в третьем вдвинуто бюро дедовских времён с порыжевшим сукном откинутой доски орехового дерева, а на сукне клеши, молотки, гвозди, медная подзорная труба, на стене возле двери, над стопудовым деревянным диваном, целая галерея выцветших портретов в овальных рамках; под окном письменный стол, глубокое кресло — то и другое тоже огромных размеров; правее, над широчайшей дубовой кроватью картина во всю стену: почерневший лаковый фон, на нём еле видные клубы смугло-дымчатых облаков и зеленовато-голубых поэтических деревьев, а на переднем плане блещет точно окаменевшим яичным белком голая дородная красавица, чуть не в натуральную величину, стоящая вполуоборот к зрителю гордым лицом и всеми выпуклостями полновесной спины, крутого зада и тыла могучих ног, соблазнительно прикрывая удлинёнными расставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой низ живота в жирных складках. Оглянув все это, я услыхал сзади себя сильный голос улана, с костылём подходившего ко мне из прихожей:
— Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдёшь. Это ведь вы валяетесь по кроватям до трёх дубов.
Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил:
— Каких дубов, дядя?
— Так мужики говорят, — ответил он, мотая седым коком и оглядывая меня жёлтыми глазами, ещё зоркими и умными. — Солнце на три дуба поднялось, а ты всё ещё мордой на подушке, говорят мужики. Ну, пойдём пить кофе…
«Чудесный старик, чудесный дом», — думал я, входя за ним в столовую, в открытые окна которой глядела зелень бренного сада и все летнее благополучие деревенской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая и горбатая, улан пил из толстого стакана в серебряном подстаканнике крепкий чай со сливками, придерживая в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое стебло круглой золотой старинной ложечки, я ел ломоть за ломтём чёрный хлеб с маслом и всё подливал себе из горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь только собой, ни о чём не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады браня и высмеивая их, я притворялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на крупные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали и Соню, что не сиделось на месте: что это за Натали и как мы встретимся с Соней после вчерашнего? Чувствовал к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях её и Натали, обо всём том, что делается в утреннем беспорядке женской спальни… Может, Соня всё-таки сказала Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера любви? Если так, то я чувствую нечто вроде любви и к Натали, и не потому, что она будто бы красавица, а потому, что она уже стала нашей с Соней тайной соучастницей, — отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинскую красоту и красную косоворотку, заговорят, засмеются, сядут за стол, красиво наливая из этого горячего кофейника, — молодой утренний аппетит, молодое утреннее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, лёгкий налёт пудры на как будто ещё помолодевших после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем более очаровательный… А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу отблеском прозрачной воды… Воображение всегда было живо у меня, я мысленно видел, как Соня и Натали станут, держась за перила лесенки в купальню, неловко сходить по её ступенькам, погружённым в воду, мокрым, холодным и скользким от противного зелёного бархата слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад густоволосую голову, решительно упадёт вдруг на воду поднятыми грудями — и, вся странно видная в воде голубовато-лиловым телом, косо разведёт в разные стороны углы рук и ног, совсем как лягушка…
— Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенадцать, — отрицательно качая головой, сказал улан и встал со своим выбритым подбородком, в бурых усах, соединённых с такими же баками, высокий, старчески твёрдый, в просторном чесучовом костюме и тупоносых башмаках, с костылём в широкой руке, покрытой гречкою, потрепал меня по плечу и скорым шагом ушёл. И вот тут-то, когда я тоже встал, чтоб выйти через соседнюю комнату на балкон, она и вскочила, мелькнула и скрылась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я вышел на балкон изумлённый: в самом деле, красавица! — и долго стоял так, как бы собираясь с мыслями. Я так ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в столовой с балкона, вдруг сбежал в сад, — охватил какой-то страх не то перед обеими, с одной из которых я имел уже пленительную тайну, не то больше всего перед Натали, перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад ослепила меня в своей быстроте. Я походил по саду, лежавшему, как и вся усадьба, в речной низменности, наконец преодолел себя, вошёл с напускной простотой и встретил весёлую смелость Сони и милую шутку Натали, которая с улыбкой вскинула на меня из чёрных ресниц сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную при свете её волос:
— Мы уже виделись!
Потом мы стояли на балконе, облокотясь на каменную баллюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как горячо печёт нам раскрытые головы, и Натали стояла возле меня, а Соня, обняв её и будто рассеянно глядя куда-то, с усмешкой напевала: «Средь шумного бала, случайно…» Потом выпрямилась:
— Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пойдёшь ты…
Натали побежала за простынями, а она задержалась и шепнула мне:
— Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты влюбился в Натали. И берегись, если окажется, что тебе притворяться не надо.
И я чуть не ответил с весёлой дерзостью, что да, уже не надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила:
— Приду к тебе после обеда…
Когда они вернулись, пошёл в купальню я — сперва по длинной берёзовой аллее, потом среди разных старых деревьев прибрежья, где тепло пахло речной водой и орали на древесных верхушках грачи, шёл и опять думал с двумя совершенно противоположными чувствами о Натали и о Соне, что я буду купаться в той же воде, в которой только что купались они…
После обеда среди всего того счастливого, бесцельного, привольного и спокойного, что глядело из сала в открытые окна, — небо, зелень, солнце, — после долгого обеда с окрошкой, жареными цыплятами и малиной со сливками, за которым я втайне замирал от присутствия Натали и от ожидания того часа, когда затихнет весь дом на послеобеденное время и Соня (вышедшая к обеду с тёмно-красной бархатистой розой в волосах) тайком прибежит ко мне, чтобы продолжить вчерашнее уже не наспех и не как-нибудь, я тотчас ушёл в свою комнату и притворил сквозные ставни, стал ждать её, лёжа на турецком диване, слушая жаркую тишину усадьбы и уже томное, послеполуденное пение птиц в саду, из которого шёл в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыходно думал: как же мне теперь жить в этой двойственности — в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на неё только с тем радостным обожанием, с которым я давеча глядел на её тонкий склонённый стан, на острые девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады? Соня, облокотясь рядом с ней и обняв её за плечо, была в своём батистовом пеньюаре с оборками и похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось всё юное совершенство её сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать её с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню! В лёгком и широком рукаве сорочки, вышитой по плечам красным и синим, была видна её тонкая рука, к сухо-золотистой коже которой прилегали рыжеватые волоски, — я глядел и думал: что испытал бы я, если бы посмел коснуться их губами! И, чувствуя мой взгляд, она вскинула на меня блестящую черноту глаз и всю свою яркую головку, обвитую плетью довольно крупной косы. Я отошёл и поспешно опустил глаза, увидав её ноги сквозь просвечивающий на солнце подол юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколотки в сером прозрачном чулке…
Соня, с розой в волосах, быстро отворила и затворила верь, тихо воскликнула: «Как, ты спал?» Я вскочил — что ты, что ты, мог ли я спать! — схватил её руки. «Запри дверь на ключ…» Я кинулся к двери, она села на диван, закрывая глаза, — «Ну, иди ко мне», — и мы сразу потеряли всякий стыд и рассудок. Мы не проронили почти ни слова за эти минуты, и она, во всей прелести своего жаркого тела, позволила целовать себя уже всюду — только целовать — и все сумрачней закрывала глаза, всё больше разгоралась лицом, и опять, уходя и поправляя волосы, шёпотом пригрозила:
— А что до Натали, то повторяю: берегись перейти за притворство. Характер у меня вовсе не такой милый, как можно думать!
Роза валялась на полу. Я спрятал её в стол, и к вечеру её тёмно-красный бархат стал вялым и лиловым.
Жизнь моя пошла внешне обыденно, но внутренне я не знал ни минуты покоя, всё больше и больше привязываясь к Соне, к сладкой привычке изнурительно-страстных свиданий с ней по ночам, — она теперь приходила ко мне только поздно вечером, когда весь дом засыпал, — и все мучительнее и восторженнее следя тайком за Натали, за каждым её движением. Всё шло обычным летним порядком: встречи утром, купанье перед обедом и обед, потом отдых по своим комнатам, потом сад, — они что-нибудь вышивали, сидя в берёзовой аллее и заставляя меня читать вслух Гончарова, или варили варенье на тенистой полянке под дубами, недалеко от дома, вправо от балкона; в пятом часу чай на другой тенистой поляне, влево, вечером прогулки или крокет на широком дворе перед домом, — я с Натали против Сони или Соня с Натали против меня, — в сумерки ужин в столовой… После ужина улан уходил спать, а мы ещё долго сидели в темноте на балконе, мы с Соней шутя и куря, а Натали молча. Наконец Соня говорила: «Ну, спать!» — и, простясь с ними, я шёл к себе, с холодеющими руками ждал того заветного часа, когда весь дом станет тёмен и так тих, что слышно, как непрерывно тикающей ниточкой бегут карманные часы у моего изголовья под нагоревшей свечой, и все дивился, ужасался: за что так наказал меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней. Я чувствовал, что вот-вот мы с ней не выдержим нашей неполной близости и что я совсем сойду тогда с ума от ожидания наших ночных встреч и от ощущения их потом весь день, и все это рядом с Натали! Соня уже ревновала, грозно вспыхивала иногда, а вместе с тем наедине говорила мне:
— Боюсь, что мы с тобой за столом и при Натали не достаточно просты. Папа, мне кажется, начинает что-то замечать. Натали тоже, а нянька, конечно, уже уверена в нашем романе и небось наушничает папе. Сиди побольше в саду с Натали вдвоём, читай ей этот несносный «Обрыв», уводи её иногда гулять по вечерам… Это ужасно, я ведь замечаю, как идиотски ты пялишь на неё глаза, временами чувствую к тебе ненависть, готова, как какая-нибудь Одарка, вцепиться при всех тебе в волосы, да что же мне делать?
Ужаснее всего было то, что, как мне казалось, начала не то страдать, не то негодовать, чувствовать, что что-то есть между мной и Соней тайное, Натали. Она, и без того молчаливая, становилась все молчаливее, играла в крокет или вышивала излишне пристально. Мы как будто привыкли друг к другу, сблизились, но вот я как-то пошутил, сидя с ней вдвоём в гостиной, где она перелистывала ноты, полулёжа на диване:
— А я слышал, Натали, что, может быть, мы с вами породнимся.
Она резко взглянула на меня:
— Как это?
— Мой кузен, Алексей Николаич Мещерский…
Она не дала мне договорить:
— Ах, вот что! Ваш кузен, этот, простите, упитанный, весь заросший чёрными блестящими волосами, картавящий великан с красным сочным ртом… И кто дал вам право на подобные разговоры со мной?
Я испугался:
— Натали, Натали, за что вы так строги ко мне1 Даже пошутить нельзя! Ну простите меня, — сказал я, беря её руку.
Она не отняла руки и сказала:
— Я до сих пор не понимаю… не знаю вас… Но довольно об этом…
Чтобы не видеть её томительно влекущих к себе теннисных белых башмачков, вкось подобранных на диване, я встал и вышел на балкон. Заходила из-за сада туча, тускнел воздух, все шире и ближе шёл по саду мягкий летний шум, сладко дуло полевым дождевым ветром, и меня вдруг так сладко, молодо и вольно охватило какое-то беспричинное, на все согласное счастье, что я крикнул:
— Натали, на минутку!
Она подошла к порогу:
— Что?
— Вздохните — какой ветер! Какой радостью могло бы быть все!
Она помолчала.
— Да.
— Натали, как вы неласковы со мной! Вы что-то имеете против меня?
Она гордо пожала плечом:
— Что и почему я могу иметь против вас?
Вечером, лёжа в темноте в плетёных креслах на балконе, мы все трое молчали, — звезды только кое-где мелькали в тёмных облаках, слабо тянуло со стороны реки вялым ветром, там дремотно журчали лягушки.
— К дождю, спать хочется, — сказала Соня, подавляя зевок. — Нянька сказала, народился молодой месяц и теперь с неделю будет «обмываться». — И, помолчав, добавила: — Натали, что вы думаете о первой любви?
Натали откликнулась из темноты:
— Я в одном убеждена: в страшном различии первой любви юноши и девушки.
Соня подумала:
— Ну, и девушки бывают разные… И решительно встала:
— Нет, спать, спать!
— А я ещё подремлю тут, мне ночь нравится, — сказала Натали.
Я прошептал, слушая удаляющиеся шаги Сони:
— Что-то нехорошо говорили мы нынче с вами!
Она ответила:
— Да, да, мы нехорошо говорили…
На другой день мы встретились как будто спокойно. Ночью шёл тихий дождь, но утром погода разгулялась, после обеда стало сухо и жарко. Перед чаем в пятом часу, когда Соня делала какие-то хозяйственные подсчёты в кабинете улана, мы сидели в берёзовой аллее и пытались продолжать чтение вслух «Обрыва». Она, наклонясь, что-то шила, мелькая правой рукой, я читал и от времени до времени с сладкой тоской взглядывал на её левую руку, видную в рукаве, на рыжеватые волоски, прилегавшие к ней выше кисти и на такие же там, где шея сзади переходила в плечо, и читал все оживлённее, не понимая ни слова. Наконец сказал:
— Ну теперь почитайте вы…
Она разогнулась, под тонкой блузкой обозначились точки её грудей, отложила шитьё и, опять наклонись, низко опустив свою странную и чудесную голову и показывая мне затылок и начало плеча, положила книгу на колени, стала читать скорым и неверным голосом. Я глядел на её руки, на колени под книгой, изнемогая от неистовой любви к ним и звуку её голоса. В разных местах предвечернего сада вскрикивали на лету иволги, против нас высоко висел, прижавшись к стволу сосны, одиноко росшей в аллее среди берёз, красновато-серый дятел…
— Натали, какой удивительный цвет волос у вас! А коса немного темнее, цвета спелой кукурузы…
Она продолжала читать.
— Натали, дятел, посмотрите!
Она взглянула вверх:
— Да, да, я его уже видела, и нынче видела, и вчера видела… Не мешайте читать.
Я помолчал, потом снова:
— Посмотрите, как это похоже на засохших серых червячков.
— Что, где?
Я указал ей на скамью между нами, на засохший птичий известковый помёт:
— Правда?
И взял и сжал её руку, бормоча и смеясь от счастья:
— Натали, Натали!
Она тихо и долго поглядела на меня, потом выговорила:
— Но вы же любите Соню!
Я покраснел, как пойманный мошенник, но с такой горячей поспешностью отрёкся от Сони, что она даже слегка раскрыла губы:
— Это неправда?
— Неправда, неправда! Я её очень люблю, но как сестру, ведь мы знаем друг друга с детства!
На другой день она не вышла ни утром, ни к обеду.
— Соня, что с Натали? — спросил улан, и Соня ответила, нехорошо засмеявшись:
— Лежит все утро в распашонке, нечёсаная, по лицу видно, что ревела, принесли ей кофе — не допила… Что такое? «Голова болит». Уж не влюбилась ли!
— Очень просто, — сказал улан бодро, с одобрительным намёком глянув на меня, но отрицая головой.
Вышла Натали только к вечернему чаю, но вошла на балкон легко и живо, улыбнулась мне приветливо и как будто чуть виновато, удивив меня этой живостью, улыбкой и некоторой новой нарядностью: волосы убраны туго, спереди немного подвиты, волнисто тронуты щипцами, платье другое, из чего-то зелёного, цельное, очень простое и очень ловкое, особенно в перехвате на талии, туфельки чёрные, на высоких каблучках, — я внутренне ахнул от нового восторга. Я, сидя на балконе, просматривал «Исторический вестник», несколько книг которого дал мне улан, когда она вдруг вошла с этой живостью и несколько смущённой приветливостью:
— Добрый вечер. Идём чай пить. Сегодня за самоваром я. Соня нездорова.
— Как? То вы, то она?
— У меня просто болела голова с утра. Стыдно сказать, только сейчас привела себя в порядок…
— До чего удивительно это зелёное при ваших глазах и волосах! — сказал я. И вдруг спросил, краснея: — Вы вчера мне поверили?
Она тоже покраснела — тонко и ало — и отвернулась:
— Не сразу, не совсем. Потом вдруг сообразила, что не имею основания не верить вам… и что, в сущности, какое же мне дело до ваших с Соней чувств? Но идём…
К ужину вышла и Соня и улучила минуту сказать мне:
— Я заболела. У меня это проходит всегда очень тяжело, дней пять лежу. Нынче ещё могла выйти, а завтра уж нет. Веди себя умно без меня. Я тебя страшно люблю и ужасно ревную.
— Неужто даже не заглянешь нынче ко мне?
— Ты глуп!
Это было и счастье и несчастье: пять дней полной свободы с Натали и пять дней не видать по ночам у себя Сони!
С неделю правила домом, всем распоряжалась, ходила в белом передничке через двор в поварскую Натали — я никогда ещё не видал её такой деловитой, видно было, что роль заместительницы Сони и заботливой хозяйки доставляет ей большое удовольствие и что она как будто отдыхает от тайной внимательности к тому, как мы с Соней говорим, переглядываемся. Все эти дни, пережив за обедом сперва тревогу, все ли хорошо, а потом довольство, что все хорошо и старик-повар и Христя, хохлушка-горничная, приносили и подавали вовремя, не раздражая улана, она после обеда уходила к Соне, куда меня не пускали, и оставалась у ней до вечернего чая, а после ужина весь вечер. Бывать со мной наедине она, очевидно, избегала, и я недоумевал, скучал и страдал в одиночестве. Почему стала ласкова, а избегает? Боится Сони или себя, своего чувства ко мне? И страстно хотелось верить, что себя, и я упивался все крепнущей мечтой: не навек же я связан с Соней, не век же мне — да и Натали — гостить тут, через неделю-другую я всё равно должен буду уехать — и тогда конец моим мучениям… найду предлог поехать познакомиться со Станкевичами, как только Натали вернётся домой… Уехать от Сони, да ещё с обманом, с этой тайной мечтой о Натали, с надеждой на её любовь и руку, будет, конечно, очень больно, — разве только с одной страстью целую я Соню, разве я не люблю и её? — но что же делать, этого, рано или поздно, всё равно не избежишь… И непрестанно думая так, в непрестанном душевном волнении, в ожидании чего-то, я старался вести себя при встречах с Натали как можно сдержаннее, милее — терпеть, терпеть до поры до времени. Я страдал, скучал, — как нарочно, дня три шёл дождь, мерно бежал, стучал тысячами лапок по крыше, в доме было сумрачно, на потолке и на лампе в столовой спали мухи, — но крепился, по часам сидел иногда в кабинете улана, слушая его всякие рассказы…
Соня начала выходить сперва в халатике, на час, на два, с томной улыбкой к своей слабости, ложилась на балконе в полотняное кресло и, к моему ужасу, говорила со мной капризно и не в меру нежно, не стесняясь присутствием Натали:
— Посиди возле меня, Витик, мне больно, мне грустно, расскажи что-нибудь смешное… Месяц-то и правда обмывался, да уж обмылся, кажется; распогодилось и как сладко пахнет цветами…
Я, втайне раздражаясь, отвечал:
— Раз цветы сильно пахнут, будет опять обмываться.
Она била меня по руке:
— Не смей возражать больной!
Наконец стала выходить и к обеду, и к вечернему чаю, только ещё бледная и приказывая подавать себе кресло. Но к ужину и на балкон после ужина ещё не выходила. И раз Натали сказала мне после вечернего чая, когда она ушла к себе и Христя понесла со стола самовар в поварскую:
— Соня сердится, что я все сижу возле неё, что вы все один и один. Она ещё не совсем поправилась, а вы без неё скучаете.
— Я скучаю только без вас, — ответил я. — Когда вас нет…
Она изменилась в лице, но справилась, с усилием улыбнулась:
— Но мы же условились не ссориться больше… Послушайте лучше вот что: вы засиделись дома, пойдите погуляйте до ужина, а потом я посижу с вами в саду, предсказания насчёт месяца, слава Богу, не сбылись, ночь будет прекрасная…
— Соне меня жаль, а вам? Нисколько?
— Страшно жаль, — ответила она и неловко засмеялась, ставя на поднос чайную посуду. — Но, слава Богу, Соня уже здорова, скоро не будете скучать…
При словах «а вечером я посижу с вами» сердце у меня сжалось сладко и таинственно, но я тотчас подумал: да нет! это просто только ласковое слово! Я пошёл к себе и долго лежал, глядя в потолок. Наконец встал, взял в прихожей картуз и чью-то палку и бессознательно вышел из усадьбы на широкий шлях, пролегавший между усадьбой и хохлацкой деревней немного выше её, на степном голом взгорье. Шлях вёл в пустые вечерние поля. Всюду было холмисто, но просторно, далеко видно. Слева от меня лежала речная низменность, за ней слегка поднимались к горизонту тоже пустые поля, там только что село солнце, горел закат. Справа краснел против него правильный ряд белых одинаковых хат точно вымершей деревни, и я с тоской смотрел то на закат, то на них. Когда повернул назад, навстречу тянуло то тёплым, то почти горячим ветром и уже светил в небе молодой месяц, не суливший ничего доброго: блестела одна половина его, но как прозрачная паутина видна была и другая, а все вместе напоминало жёлудь.
За ужином — ужинали на этот раз тоже в саду, в доме было жарко, — я сказал улану:
— Дядя, что вы думаете о погоде? Мне кажется, завтра будет дождь.
— Почему, мой друг?
— Я только что ходил в поле, с грустью думал, что скоро покину вас…
— Это почему?
Натали тоже вскинула на меня глаза:
— Вы собираетесь уезжать?
Я притворно засмеялся:
— Не могу же я…
Улан особенно энергично закачал головой, на этот раз кстати:
— Вздор, вздор! Папа и мама отлично могут потерпеть разлуку с тобой. Раньше двух недель я тебя не отпущу. Да вот и она не отпустит.
— Я не имею никаких прав на Виталия Петровича, — сказала Натали.
Я жалобно воскликнул:
— Дядя, запретите Натали называть меня так! Улан хлопнул ладонью по столу:
— Запрещаю. И довольно болтать о твоём отъезде. Вот насчёт дождя ты прав, вполне возможно, что погода опять испортится.
— В поле было уже слишком чисто, ясно, — сказал я. — И месяц очень чист наполовину и похож на жёлудь, и дуло с юга. И вот, видите, уже находят облака…
Улан повернулся, посмотрел в сад, где то мерк, то разгорался лунный свет:
— Из тебя, Виталий, выйдет второй Брюс…
В десятом часу она вышла на балкон, где я сидел, ожидая её, в унынии думая: всё это вздор, если у неё и есть какие-то чувства ко мне, то совсем несерьёзные, переменчивые, мимолётные… Молодой месяц, тоже чистый, без паутины, играл все выше и ярче в грудах все больше скоплявшихся облаков, дымчато-белых, величаво загромождавших небо, и когда выходил из-за них своей белой половиной, похожей на человеческое лицо в профиль, яркое и мертвенно-бледное, все озарялось, заливалось фосфорическим светом. Вдруг я оглянулся, почувствовал что-то: Натали стояла на пороге, заложив руки за спину, молча глядя на меня. Я встал, она безразлично спросила:
— Вы ещё не спите?
— Но вы же мне сказали…
— Простите, я очень устала нынче. Пройдемтесь по аллее, и я пойду спать.
Я пошёл за ней, она приостановилась на ступеньке балкона, глядя на вершины сада, из-за которых уже клубами туч подымались облака, подёргиваясь, сверкая беззвучными молниями. Потом вошла под длинный прозрачный навес берёзовой аллеи, в пестроту, в пятна света и тени. Равняясь с ней, я сказал, чтобы сказать что-нибудь:
— Как волшебно блестят вдали берёзы. Нет ничего страннее и прекраснее внутренности леса в лунную ночь и этого белого шёлкового блеска берёзовых стволов в его глубине…
Она остановилась, в упор мне чернея в сумраке глазами:
— Вы правда уезжаете?
— Да, пора.
— Но почему так сразу и скоро? Я не скрываюсь: вы меня давеча поразили, сказав, что уезжаете.
— Натали, можно мне приехать представиться вашим, когда вы вернётесь домой?
Она промолчала. Я взял её руки, поцеловал, весь замирая, правую.
— Натали…
— Да, да, я вас люблю, — сказала она поспешно и невыразительно и пошла назад к дому. Я лунатически пошёл за ней.
— Уезжайте завтра же, — сказала она на ходу, не оборачиваясь. — Я вернусь домой через несколько дней.
Войдя к себе, я, не зажигая свечи, сел на диван и застыл, оцепенел в том страшном и дивном, что так внезапно и нежданно совершилось в моей жизни. Я сидел, потеряв всякое представление о месте и времени. Комната и сад уже потонули в темноте от туч, в саду, за открытыми окнами, все шумело, трепетало, и меня все чаще и ярче озаряло быстрым и в ту же секунду исчезающим зелёно-голубым пламенем. Быстрота и сила этого безгромного света все увеличивались, потом комната озарилась вдруг до неправдоподобной видимости, на меня понесло свежим ветром и таким шумом сада, точно его охватил ужас: вот оно, загорается земля и небо! Я вскочил, с трудом затворил одно за другим окна, ловя их рамы, преодолевая трепавший меня ветер, и на цыпочках побежал по тёмным коридорам в столовую: мне, казалось бы, было в тот час не до раскрытых окон в столовой и гостиной, где буря могла перебить стекла, но я всё-таки побежал и даже с большой озабоченностью. Все окна в столовой и гостиной оказались закрыты — я увидал это при том зелёно-голубом озарении, в цвете, яркости которого было поистине что-то неземное, сразу раскрывавшееся всюду, точно быстрые глаза, и делавшее огромными и видимыми до последнего переплёта все оконные рамы, а затем тотчас же затоплявшееся густым мраком, на секунду оставлявшее в ослепшем зрении след чего-то жестяного, красного. Когда же я быстро, точно боясь, не случилось ли чего там без меня, вошёл в свою комнату, из темноты послышался сердитый шёпот:
— Где ты был? Мне страшно, зажги скорей огонь…
Я чиркнул спичкой и увидел сидевшую на диване Соню в одной ночной рубашке, в туфлях на босу ногу.
— Или нет, нет, не надо, — поспешно сказала она, — иди скорей ко мне, обними меня, я боюсь…
Я покорно сел и обнял её за холодные плечи. Она зашептала:
— Ну поцелуй же меня, поцелуй, возьми совсем, я целую неделю не была с тобой!
И с силой откинула меня и себя на подушки дивана. В ту же минуту на пороге растворённой двери метнулась Натали в своей распашонке, со свечой в руке. Она сразу увидала нас, но всё-таки бессознательно крикнула:
— Соня, где ты? Я страшно боюсь…
И тотчас исчезла. Соня кинулась вслед за ней.
Через год она вышла за Мещерского. Венчали её в его Благодатном при пустой церкви — и мы и прочие родные и знакомые с его и с её стороны не получили приглашения на свадьбу. И обычных после свадьбы визитов молодые не делали, тотчас уехали в Крым.
В январе следующего года, в Татьянин день, был бал воронежских студентов в Благородном собрании в Воронеже. Я, уже московский студент, проводил Святки дома, в деревне, и приехал в тот вечер в Воронеж. Поезд пришёл весь белый, дымящийся снегом от вьюги, по дороге со станции в город, пока извозчичьи сани несли меня в Дворянскую гостиницу, едва видны были мелькавшие сквозь вьюгу огни фонарей. Но после деревни эта городская вьюга и городские огни возбуждали, сулили близкое удовольствие войти в тёплый, слишком даже тёплый номер старой губернской гостиницы, спросить самовар и начать переодеваться, готовиться к долгой бальной ночи, студенческому пьянству до рассвета. За то время, что прошло с той страшной ночи у Черкасовых, а потом с её замужества, я постепенно оправился, — во всяком случае, привык к тому состоянию душевно больного человека, которым втайне был, и внешне жил, как все.
Когда я приехал, бал только что начался, но уже полны были все прибывающим народом парадная лестница и площадка на ней, а из главной залы, с её хор, все покрывала, заглушала полковая музыка, звучно гремя печально-торжествующими тактами вальса. Ещё свежий с мороза, в новеньком мундире и от этого не в меру изысканно, с излишней вежливостью пробираясь в толпе по красному ковру лестницы, я поднялся на площадку, вошёл в особенно густую и уже горячую толпу, стеснившуюся перед дверями залы, и зачем-то стал пробираться дальше так настойчиво, что меня приняли, верно, за распорядителя, имеющего в зале неотложное дело. И я наконец пробрался, остановился на пороге, слушая разливы и раскаты оркестра над самой моей головой, глядя на сверкающую зыбь люстр и на десятки пар, разнообразно мелькавших под ними в вальсе, — и вдруг подался назад: из этой кружившейся толпы внезапно выделилась для меня одна пара, быстрыми и ловкими глиссадами летевшая среди всех прочих все ближе ко мне. Я отшатнулся, глядя как он, несколько сутулый в вальсировании, велик, дороден, весь чёрен блестящими чёрными волосами и фраком и лёгок той лёгкостью, которой удивляют в танцах некоторые грузные люди, и как высока она в бальной высокой причёске, в бальном белом платье и стройных золотых туфельках, кружившаяся несколько откинувшись, опустив глаза, положив на его плечо руку в белой перчатке до локтя таким изгибом, который делал руку похожей на шею лебедя. На мгновение чёрные ресницы её взмахнулись прямо на меня, чернота глаз сверкнула совсем близко, но тут он, со старательностью грузного человека, ловко скользнув на лакированных носках, круто повернул её, губы её приоткрылись вздохом на повороте, серебристо мелькнул подол платья, и они, удаляясь, пошли глиссадами обратно. Я опять протиснулся в толпу на площадке, выбрался из толпы, постоял… В двери залы наискось против меня, ещё совсем пустой и прохладной, видны были стоявшие в праздном ожидании за буфетом с шампанским две курсистки в малороссийских нарядах, — хорошенькая блондинка и сухая, темноликая красавица казачка, чуть не вдвое выше её ростом. Я вошёл, с поклоном протянул сторублёвую бумажку. Они, столкнувшись головами и засмеявшись, вытащили под стойкой из ведра со льдом тяжёлую бутылку и нерешительно переглянулись — откупоренных бутылок ещё не было. Я зашёл за стойку и через минуту молодецки хлопнул пробкой. Потом весело предложил им по бокалу — Gaudeamus igitur! — остальное допил бокал за бокалом один. Они смотрели на меня сперва с удивлением, потом с жалостью:
— Ой, но вы и так страшно бледный! Я допил и тотчас уехал. В гостинице спросил в номер бутылку кавказского коньяку и стал пить чайными чашками, в надежде, что у меня разорвётся сердце…
И прошло ещё полтора года. И однажды в конце мая, когда я опять приехал из Москвы домой, нарочный со станции привёз её телеграмму из Благодатного: «Сегодня утром Алексей Николаевич скоропостижно скончался от удара». Отец перекрестился и сказал:
— Царство небесное. Какой ужас. Прости меня, Боже, никогда не любил я его, но всё-таки это ужасно. Ведь ему ещё и сорока не было. И её ужасно жаль — вдова в такие годы, с ребёнком на руках… Никогда её не видал, — он был так мил, что даже ни разу не привёз её ко мне, — но, говорят, очаровательна. Как же теперь быть? Ни я, ни мама ехать при нашей старости за полтораста вёрст, конечно, не можем, надо ехать тебе…
Отказаться было нельзя, — в силу чего я мог отказаться? Да я и не мог бы отказаться в том полубезумии, в которое внезапно опять повергла меня эта неожиданная весть. Я одно знал: я её увижу! Предлог для встречи был страшный, но законный.
Мы послали ответную телеграмму, и на другой день, майской вечерней зарёю, лошади из Благодатного в полчаса доставили меня со станции в усадьбу. Подъезжая к ней по взгорью вдоль заливных лугов, я ещё издали увидал, что по западной стене дома, обращённой к ещё светлому закату, все окна в зале закрыты ставнями, и содрогнулся от страшной мысли: за ними лежал он и была она! Во дворе, густо заросшем молодой травой, погромыхивали бубенчиками возле каретного сарая чьи-то две тройки, но не было ни души, кроме кучеров на козлах, — и приезжие и дворня уже стояли в доме на панихиде. Всюду была тишина деревенской майской зари, весенняя чистота, свежесть и новизна всего — полевого и речного воздуха, этой молодой густой травы во дворе, густого цветущего сада, надвинувшегося на дом сзади и с южной стороны, а на низком парадном крыльце, у настежь раскрытых в сени дверей, стоймя прислонена была к стене большая жёлтая глазетовая крышка гроба. В тонком холодке вечернего воздуха сильно пахло сладким цветом груш, молочно белевших своей белой густотой в юго-восточной части сада на ровном и от этой млечности матовом небосклоне, где горел один розовый Юпитер. И молодость, красота всего этого, и мысль о её красоте и молодости, и о том, что она любила меня когда-то, вдруг так разорвали мне сердце скорбью, счастьем и потребностью любви, что, выскочив у крыльца из коляски, я почувствовал себя точно перед пропастью — как вступить в этот дом, вновь увидать её лицом к лицу после трёх лет разлуки и уже вдовой, матерью! И всё же я вошёл в сумрак и ладан этой страшной залы, испещрённой жёлтыми свечными огоньками, в черноту стоявших с этими огоньками перед гробом, наискось возвышавшимся своим возглавием в передний угол, озарённый сверху большой красной лампадой перед золотыми ризами икон, а внизу серебряным текучим блеском трёх высоких церковных свечей, — вошёл под возгласы и пение священнослужителей, с каждением и поклонами обходивших гроб, и тотчас опустил голову, чтобы не видеть жёлтой парчи на гробе и лица покойника, пуще же всего боясь увидеть её. Кто-то подал мне зажжённую свечу, я взял и стал держать её, чувствуя, как она, дрожа, греет и освещает мне лицо, стянутое бледностью, и с тупой покорностью слушая эти возгласы и бряцание кадила, исподлобья видя плывущий к потолку торжественно и приторно пахнущий дым, и вдруг, подняв лицо, всё-таки увидал её, — впереди всех, в трауре, со свечой в руке, озарявшей её щеку и золотистость волос, — и уже как от иконы не мог оторвать от неё глаз. Когда всё смолкло, запахло потушенными свечами и все осторожно задвигались и пошли целовать её руку, я ждал, чтобы подойти последним. И, подойдя, с ужасом восторга взглянул на иноческую стройность её чёрного платья, делавшего её особенно непорочной, на чистую, молодую красоту лица, ресниц и глаз, при виде меня опустившихся, низко, низко поклонился, целуя её руку, сказал едва слышным голосом всё, что должен был сказать, следуя приличию и родству, и попросил разрешения тотчас же уйти и ночевать в саду, в той старинной ротонде, в которой я ночевал ещё гимназистом, приезжая в Благодатное, — там была спальня Мещерского на жаркие летние ночи. Она ответила, не поднимая глаз:
— Я сейчас распоряжусь, чтобы вас проводили туда и подали вам ужин.
Утром, после отпевания и погребения, я немедля уехал. Прощаясь, мы опять обменялись только несколькими словами и опять не глядели друг другу в глаза.
Я кончил курс, потерял вскоре после того почти одновременно отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал, сошёлся с крестьянской сиротой Гашей, выросшей у нас в доме и служившей в комнатах моей матери… Теперь она, вместе с Иваном Лукичом, нашим бывшим дворовым, седым до зелени стариком с большими лопатками, служила мне. Вид она имела ещё полудетский — маленькая, худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими глазами цвета сажи, загадочно молчаливая, будто ко всему безучастная и настолько вся тёмная тонкой кожей, что отец когда-то говорил: «Вот, верно, такая была Агарь». Мила она была мне бесконечно, я любил носить её на руках, целуя; я думал: «Вот и всё, что осталось мне в жизни!» И она, казалось, понимала, что я думаю. Когда она родила, — маленького, чёрненького мальчика, — и перестала служить, поселилась в моей прежней детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила:
— Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет перед всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня тогда ещё скорее разлюбите. Вам надо поехать в Москву, а то вы совсем соскучитесь со мной. А я теперь скучать не буду, — сказала она, глядя на ребёнка, который на руках у неё сосал грудь. — Поезжайте, поживите в своё удовольствие, только одно помните: если влюбитесь в кого как следует и жениться задумаете, ни минутки не помедлю, утоплюсь вот вместе с ним.
Я посмотрел на неё — ей не верить было невозможно. И поник головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть лет… Влюбиться, жениться — этого я и представить себе не мог, но слова Гаши ещё раз напомнили мне о моей конченой жизни.
Ранней весной я уехал за границу и провёл там месяца четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так: проживу осень в деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По дороге из Москвы в Тулу спокойно грустил: вот опять я дома, а зачем? Вспомнил Натали — и подумал: да, та любовь «до гроба», которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что у него отрезали, например, руку или ногу… И, сидя на вокзале в Туле в ожидании пересадки, вдруг послал телеграмму: «Еду из Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять вечера, позвольте заехать, узнать, как вы поживаете».
Она встретила меня на крыльце, — сзади неё светила лампой горничная, — и с полуулыбкой протянула мне обе руки:
— Я страшно рада!
— Как это ни странно, вы ещё немного выросли, — сказал я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на неё на всю при свете лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла которой, в мягком после дождя воздухе, кружились мелкие розовые бабочки: чёрные глаза смотрели теперь твёрже, увереннее, вся она была уже в полном расцвете молодой женской красоты, стройная, скромно нарядная, в платье из зелёной чесучи.
— Да, я всё ещё расту, — ответила она, грустно улыбаясь.
В зале по-прежнему висела в переднем углу большая красная лампада перед старыми золотыми иконами, только не зажжённая. Я поспешил отвести глаза от этого угла и прошёл за ней в столовую. Там на блестящей скатерти стоял чайник на спиртовке, блестела тонкая чайная посуда. Горничная принесла холодную телятину, пикули, графинчик с водкой, бутылку лафита. Она взялась за чайник:
— Я не ужинаю, выпью только чаю, но вы сперва покушайте… Вы из Москвы? Почему? Что ж там делать летом?
— Возвращаюсь из Парижа.
— Вот как! И долго там пробыли? Ах, если б я могла поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвёртый год… Вы, говорят, усердно хозяйствуете?
Я выпил рюмку водки, не закусывая, и попросил позволения курить.
— Ах, пожалуйста! Я закурил и сказал:
— Натали, не нужно вам быть со мной светски любезной, не обращайте на меня особого внимания, я заехал только взглянуть на вас и опять скрыться. И не чувствуйте неловкости — ведь всё, что было, быльём поросло и прошло без возврата. Вы не может; не видеть, что я опять ослеплён вами, но теперь вас никак не может стеснять моё восхищение — оно теперь бескорыстно и спокойно…
Она склонила голову и ресницы, — к дивной противоположности того и другого никогда нельзя было привыкнуть, — и лицо её стало медленно розоветь.
— Это совершенно точно, — сказал я, бледнея, но крепнущим голосом, сам себя уверяя, что говорю правду. — Ведь все на свете проходит Что до моей страшной вины перед вами, то я уверен, что она уже давным-давно стала для вас безразлична и гораздо более понятна, простительна, чем прежде: вина моя была всё-таки не совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхождения по моей крайней молодости и по тому удивительному стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже достаточно наказан за эту вину — всей своей гибелью.
— Гибелью?
— А разве не так? Вы и до сих пор не понимаете, не знаете меня, как сказали когда-то?
Она помолчала.
— Я видела вас на балу и Воронеже… Как ещё молода была я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве бывает несчастная любовь? — сказала она, поднимая лицо и спрашивая всем черным раскрытием глаз и ресниц. — Разве самая скорбная в мире музыка не даёт счастья? Но расскажите мне о себе, неужели вы навсегда поселились в деревне? Я с усилием спросил:
— Значит, вы тогда меня ещё любили?
— Да.
Я замолчал, чувствуя, что лицо у меня теперь уже горит огнём.
— Это правда, что я слышала… что у вас есть любовь, ребёнок?
— Это не любовь, — сказал я. — Страшная жалость, нежность, но и только.
— Расскажите мне все.
И я рассказал все — вплоть до того, что сказала мне Гаша, посоветовавши мне «поехать, пожить в своё удовольствие». И кончил так:
— Теперь вы видите, что я всячески погиб…
— Полноте! — сказала она, думая что-то своё. — У вас ещё вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно, невозможен. Она, конечно, из таких, что и ребёнка не пожалеет, не то что себя.
— Не в браке дело, — сказал я. — Бог мой! Мне жениться!
Она в раздумье посмотрела на меня:
— Да, да. И как странно. Ваше предсказание сбылось — мы породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне двоюродный брат теперь?
И положила руку на руку мне:
— Но вы ужасно устали с дороги, даже не притронулись ни к чему. На вас лица нет, довольно разговоров на сегодня, идите, постель для вас в павильоне приготовлена…
Я покорно поцеловал ей руку, она позвала горничную, и та с лампой, хотя было довольно светло от месяца, низко стоявшего за садом, провела меня сперва главной, потом боковой аллеей на просторную поляну, в эту старинную ротонду с деревянными колоннами. И я сел у раскрытого окна, в кресле возле постели, стал курить, думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный поступок, напрасно заехал, понадеялся на своё спокойствие, на свои силы… Ночь была необыкновенно тиха, было уже поздно. Должно быть, прошёл ещё небольшой дождь — ещё теплее, мягче стал воздух. И в прелестном соответствии с этим неподвижным теплом и тишиной протяжно и осторожно пели вдали, в разных местах села, первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего против ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как будто выжидательно глядел, блестел среди дальних деревьев и ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет с их тенями. Там, где свет проливался, было ярко, стеклянно, в тени же пёстро и таинственно… И она, в чём-то длинном, тёмном, шелковисто блестевшем, подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно…
Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо в ротонду, и мы поочерёдно говорили — она, лёжа на постели, я, стоя на коленях возле и держа её руку:
— В ту страшную ночь с молниями я любил уже только тебя одну, никакой другой страсти, кроме самой восторженной и чистой страсти к тебе, во мне уже не было.
— Да, я со временем все поняла. И всё-таки, когда вдруг вспоминала эти молнии тотчас после воспоминания о том, что за час перед тем было в аллее…
— Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча смотрел на эту зелёную чесучу и на твои колени под нею, я чувствовал, что готов умереть за одно прикосновение к ней губами, только к ней.
— Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?
— Забывал только так, как забываешь, что живёшь, дышишь. И ты правду сказала: нет несчастной любви. Ах, эта твоя оранжевая распашонка и вся ты, ещё почти девочка, мелькнувшая мне в то утро, первое утро моей любви к тебе! Потом твоя рука в рукаве малороссийской сорочки. Потом наклон головы, когда ты читала «Обрыв» и я бормотал: «Натали, Натали!»
— Да, да.
— А потом ты на балу — такая высокая и такая страшная в своей уже женской красоте, — как хотел я умереть в ту ночь в восторге своей любви и погибели! Потом ты со свечой в руке, твой траур и твоя непорочность в нём. Мне казалось, что святой стала та свеча у твоего лица.
— И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко — разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?
В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах.