Осенней парижской ночью шёл по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой тёмной лестницей, С завешенным окном…
— Чудесные стихи! И как удивительно, что всё это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный
мещанский домишко — и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится…
Там огонёк таинственный
До полночи светил…
— И там светил. И мела метель, и
ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской…
Ах, что за чудо девушка,
В заветный час ночной,
Меня встречала в доме том
С распущенной косой…
— И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове, бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы… И вот я
поднимался на деревянное крылечко, занесённое снегом, дёргал кольцо шуршащей проволоки, проведённой в сенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие с крутой
деревянной лестницы шаги, дверь отворялась — и на неё, на её шаль и белую кофточку несло ветром, метелью… Я кидался целовать её, обнимая от ветра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и в темноте
лестницы, в её тоже холодную комнатку, скучно освещённую керосиновой лампочкой… Красная занавеска на окне, столик под ним с этой лампочкой, у стены железная кровать. Я бросал куда попало шинель,
картуз и брал её к себе на колени, сев на кровать, чувствуя сквозь юбочку её тело, её косточки… Распущенной косы не было, была заплетённая, довольно бедная русая, было простонародное лицо,
прозрачное от голода, глаза тоже прозрачные, крестьянские, губы той нежности, что бывают у слабых девушек…
Как не по-детски пламенно
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
«Послушай, убежим!»
— Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна эта горячая, детская глупость: «Убежим!» У нас «убежим» не было. Были эти
слабые, сладчайшие в мире губы, были от избытка счастья выступавшие на глаза горячие слезы, тяжкое томление юных тел, от которого мы клонили на плечо друг другу головы, и губы её уже горели, как в
жару, когда я расстёгивал её кофточку, целовал млечную девичью грудь с твердевшим недозрелой земляникой остриём… Придя в себя, она вскакивала, зажигала спиртовку, подогревала жидкий чай, и мы
запивали им белый хлеб с сыром в красной шкурке, без конца говоря о нашем будущем, чувствуя, как несёт из-под занавески зимой, свежим холодом, слушая, как сыплет в окно снегом… «В одной знакомой
улице я помню старый дом…» Что ещё помню! Помню, как веной провожал её на Курском вокзале, как мы спешили по платформе с её ивовой корзинкой и свёртком красного одеяла в ремнях, бежали вдоль
длинного поезда, уже готового к отходу, заглядывали в переполненные народом зелёные вагоны… Помню, как наконец она взобралась в сенцы одного из них и мы говорили, прощались и целовали друг другу
руки, как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничего не помню. Ничего больше и не было.
В «Праге» сверкали люстры, играл среди обеденного шума и говора струнный португальский оркестр, не было ни одного свободного места. Я постоял, оглядываясь, и уже хотел
уходить, как увидел знакомого военного доктора, который тотчас пригласил меня к своему столику возле окна, открытого на весеннюю тёплую ночь, на гремящий трамваями Арбат. Пообедали вместе,
порядочно выпив водки и кахетинского, разговаривая о недавно созванной Государственной думе, спросили кофе. Доктор вынул старый серебряный портсигар, предложил мне свою асмоловскую «пушку» и,
закуривая, сказал:
— Да, все Дума да Дума… Не выпить ли нам коньяку? Грустно что-то.
Я принял это в шутку, человек он был характера спокойного и суховатого (крепкий и сильный сложением, к которому очень шла военная форма, жёстко рыжий, с серебром на висках), но
он серьёзно прибавил:
— От весны, должно быть, грустно. К старости, да ещё холостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительнее, чем в молодости. Слышите, как пахнет тополем, как звонко
гремят трамваи? Кстати, закроем-ка окно, неуютно, — сказал он, вставая. — Иван Степаныч, шустовского…
Пока старый половой Иван Степаныч ходил за шустовским, он рассеянно молчал. Когда подали и налили по рюмке, задержал бутылку на столе и продолжал, хлебнув коньяку и из горячей
чашечки:
— Тут ещё вот что — некоторые воспоминания. Перед вами заходил сюда поэт Брюсов с какой-то худенькой, маленькой девицей, похожей на бедную курсисточку, что-то чётко, резко и
гневно выкрикивал своим картавым, в нос лающим голосим метрдотелю, подбежавшему к нему, видимо, с извинениями за отсутствие свободных мест, — место, должно быть, было заказано по телефону, но не
оставлено, — потом надменно удалился. Вы его хорошо знаете, но и я с ним немного знаком, встречаюсь в кружках, интересующихся старыми русскими иконами, — я ими тоже интересуюсь и уже давно, с
волжских городов, где служил когда-то несколько лет. Кроме того, и наслышан о нём достаточно, о его романах, между прочим, так что испытал некоторую жалость к этой, несомненно, очередной его
поклоннице и жертве. Трогательна была она ужасно, растерянно и восторженно глядела то на этот, верно, совсем непривычный ей ресторанный блеск, то на него, пока он скандировал свой лай, демонически
играя чёрными глазами и ресницами. Вот это-то и навело меня на воспоминания. Расскажу вам одно из них, вызванное именно им, благо оркестр уходит и можно посидеть спокойно…
Он уже покраснел от водки, от кахетинского, от коньяку, как всегда краснеют рыжие от вина, но налил ещё по рюмке.
— Я вспомнил, — начал он, — как лет двадцать тому назад шёл однажды по улицам одного приволжского города некий довольно молодой военный врач, то есть, попросту говоря, я самый.
Шёл по пустякам, чтобы бросить какое-то письмо в почтовый ящик, с тем беззаботным благополучием в душе, что иногда испытывает человек без всякой причины в хорошую погоду. А тут как раз погода была
прекрасная, тихий, сухой, солнечный вечер начала сентября, когда на тротуарах так приятно шуршат под ногами опавшие листья. И вот, что-то думая, случайно поднимаю я глаза и вижу: идёт впереди меня
скорым шагом очень стройная, изящная девушка в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой. Вижу и чувствую, что что-то
мне в ней ужасно нравится, а кроме того, кажется несколько странным: почему и куда так спешит? Удивляться, казалось бы, нечему — мало ли бывает у людей спешных дел. Но всё-таки это почему-то
интригует меня. Бессознательно прибавляю шаг и себе, почти нагоняю её — и, оказывается, не напрасно. Впереди, на углу, старая низкая церковь, и я вижу, что она направляется прямо к ней, хотя день
будничный и такой час, когда никакой службы по церквам ещё нет. Там она взбегает на паперть, с трудом отворяет тяжёлую дверь, а я опять за ней и, войдя, останавливаюсь у порога. В церкви пусто, и
она, не видя меня, скорым и лёгким шагом идёт к амвону, крестится и гибко опускается на колени, закидывает голову, прижимает руки к груди, уронив зонтик на пол, и смотрит на алтарь тем, как видно
по всему, настойчиво молящим взглядом, каким люди просят Божьей помощи в большом горе или в горячем желании чего-нибудь. В узкое с железной решёткой окно слева от меня светит желтоватый вечерний
свет, спокойный и будто тоже старинный, задумчивый, а впереди, в сводчатой и приземистой глубине церкви, уже сумрачно, только мерцает золото кованных с чудесной древней грубостью риз на образах
алтарной стены, и она, на коленях, не сводит с них глаз. Тонкая талия, лира зада, каблучки уткнувшейся носками в пол лёгкой, изящной обуви… Потом несколько раз прижимает платочек к глазам, быстро
берет с полу зонтик, точно решившись на что-то, гибко встаёт, бежит к выходу, внезапно видит моё лицо — и меня просто поражает своей красотой ужаснейший испуг, вдруг мелькнувший в её блестящих
слезами глазах…
В соседней зале потухла люстра, — ресторан уже опустел, — и доктор взглянул на часы.
— Нет, ещё не поздно, — сказал он. — Всего десять. Вы никуда не спешите? Ну так посидим ещё немного, я доскажу вам эту довольно странную историю. Странно было в ней прежде всего
то, что в тот же вечер, то есть, вернее, поздно вечером, я опять встретил её. Мне вдруг вздумалось поехать в летний трактир на Волге, где я был всего два-три раза за все лето да и то только затем,
чтобы посидеть на речном воздухе после жаркого дня в городе. Почему я поехал именно в этот уже свежий вечер, Бог ведает: словно руководило мною что-то. Можно, конечно, сказать, что вышла простая
случайность: поехал человек от нечего делать, и нет ничего удивительного в новой случайной встрече. Разумеется, все это вполне справедливо. Но почему же вышло и другое, то есть то, что я встретил
её чёрт знает где и что вдруг оправдались какие-то смутные догадки и предчувствия, испытанные мной, когда я в первый раз увидал её, и ту сосредоточенность, какую-то тайную тревожную цель, с
которой она шла в церковь и там так напряжённо и молча, то есть чем-то самым главным, самым подлинным, что есть в нас, молила о чём-то Бога? Приехав и совсем забыв о ней, я долго и скучно сидел
один в этом речном кабаке, очень дорогом, кстати сказать, известном своими купеческими ночными кутежами, нередко тысячными, и без всякого вкуса глотал от времени до времени жигулёвское пиво,
вспоминая Рейн и швейцарские озера, на которых был летом в прошлом году, и думая о том, как вульгарны все провинциальные русские места загородных развлечений, в частности и приволжские. Вы бывали
в приволжских городах и в подобных трактирах на воде, на сваях?
Я ответил, что Волгу знаю мало, на поплавках там не бывал, но легко представляю себе их.
— Ну, конечно, — сказал он. — Русская провинция везде довольно одинакова. Одно только там ни на что не похоже — сама Волга. С ранней весны и до зимы она всегда и всюду
необыкновенна, во всякую погоду, и что днём, что ночью. Ночью сидишь, например, в таком трактире, смотришь в окна, из которых состоят три его стены, а когда в летнюю ночь они все открыты на
воздух, смотришь прямо в темноту, в черноту ночи, и как-то особенно чувствуешь все это дикое величие водных пространств за ними: видишь тысячи рассыпанных разноцветных огней, слышишь плеск идущих
мимо плотов, перекличку мужицких голосов на них или на баржах, на белянах, предостерегающие друг друга крики, разнотонную музыку то гулких, то низких пароходных гудков и сливающиеся с ними терции
каких-нибудь шибко бегущих речных паровичков, вспоминаешь все эти разбойничьи и татарские слова — Балахна, Васильсурск, Чебоксары, Жигули, Батраки, Хвалынск — и страшные орды грузчиков на их
пристанях, потом всю несравненную красоту старых волжских церквей — и только головой качаешь: до чего в самом деле ни с чем не сравнима эта самая наша Русь! А посмотришь вокруг — что это,
собственно, такое, этот трактир? Свайная постройка, бревенчатый сарай с окнами в топорных рамах, уставленный столами под белыми, но нечистыми скатертями с тяжёлыми дешёвыми приборами, где в
солонках соль перемешана с перцем и салфетки пахнут серым мылом, дощатый помост, то есть балаганная эстрада для балалаечников, гармонистов и арфянок, освещённая по задней стене керосиновыми
лампочками с ослепительными жестяными рефлекторами, желтоволосые половые, хозяин из мужиков с толстыми волосами, с медвежьими глазками — и как соединить все это с тем, что тут то и дело выпивается
за ночь на тысячу рублей мумму и редерсру! Все это, знаете, тоже Русь… Но не надоел ли я вам?
— Помилуйте! — сказал я,
— Ну так позвольте кончить. Я всё это клоню к тому, в каком похабном месте вдруг опять встретил я её во всей её чистой, благородной прелести и с каким спутником! К полночи
трактир стал оживать и наполняться: зажгли под потолком огромную и страшно жаркую лампу, лампы по стенам, лампочки на стене за помостом, вышел целый полк половых, повалила толпа гостей: конечно,
купеческие сынки, чиновники, подрядчики, пароходные капитаны, труппа актёров, гастролировавших в городе… половые, развратно изгибаясь, забегали с подносами, в компаниях за столами пошёл галдёж,
хохот, поплыл табачный дым, на помост вышли и в два ряда сели по его бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах, в чистеньких онучах и новеньких лаптях, за ними вышел и фронтом стал хор
нарумяненных и набелённых блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими голосами, с ничего не выражающими лицами подхвативших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную песню про
какого-то несчастного «воина», будто бы вернувшегося из долгого турецкого плена: «Ивво рад-ныи-и ни узнали-и, спроси-и-ли воин-а, кто ты-ты…» Потом вышел с огромной гармоньей в руках какой-то
«знаменитый Иван Грачев», сел на стул у самого края помоста и тряхнул густыми, хамски разобранными на прямой ряд белобрысыми волосами: морда полотёра, жёлтая косоворотка, расшитая по высокому
вороту и подолу красным шёлком, жгут красного пояса с длинно висящими махрами, новые сапоги с лакированными голенищами… Тряхнул волосами, уложил на поднятое колено гармонию-трёхрядку в чёрных с
золотом мехах, устремил оловянные глаза куда-то вверх, сделал залихватский перебор на ладах — и зарычал, запел ими, ломая, извивая и растягивая меха толстой змеёй, перебирая по ладам с
удивительнейшими выкрутасами, да все громче, решительнее и разнообразнее, потом вскинул морду, закрыл глаза и залился женским голосом: «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать…» Вот в
эту-то самую минуту и увидал я её, и, конечно, не одну: как раз в то время встал, чтобы позвать полового в заплатить за пиво, да и так и ахнул: отворилась снаружи дверь за помостом, и появилась
она, в каком-то картузике цвета хаки, в непромокаемом пальто того же цвета с поясом, — правда, хороша она была во всём этом удивительно, похожа на высокого мальчика, — а за нею, держа её за
локоть, некто небольшого роста, в поддёвке и в дворянском картузе, темноликий и уже морщинистый, с чёрными беспокойными глазами. И, понимаете, я, что называется, света Божьего невзвидел! Я узнал в
нём одного моего знакомого, промотавшегося помещика, пьяницу, развратника, бывшего гусарского поручика, выгнанного из полка, и, ничего не соображая, не думая, кинулся вперёд между столами так
стремительно, что настиг его и её почти при входе, — Иван Грачев ещё кричал: «Я цветочек там искала, чтобы милому послать…» Когда я подбежал к ним, он, взглянув на меня, успел весело крикнуть: «А,
доктор, здравствуйте», в то время как она побледнела до гробовой синевы, но я оттолкнул его и бешено зашептал ей: «Вы, в этом кабаке! В полночь, с развратным пьяницей, шулером, известным всему
уезду и городу!» Я схватил её за руку, грозя изувечить его, если она сию же минуту не выйдет со мной отсюда вон. Он оцепенел — что ж он мог, зная, что я могу вот этими руками подковы ломать! Она
повернулась и, наклонив голову, пошла к выходу. Я догнал её под первым фонарём на булыжной набережной, взял под руку, — она не подняла головы, не освободила руку. За вторым фонарём, возле скамьи,
она остановилась и, уткнувшись в меня, задрожала от слёз. Я посадил её на скамью, одной рукой держа её мокрую от слёз, милую, тонкую девичью руку, другой обнимая за плечо. Она несвязно
выговаривала: «Нет, неправда, неправда, он хороший… он несчастный, но он добрый, великодушный, беззаботный…» Я молчал, — возражать было бесполезно. Потом кликнул проезжавшего мимо извозчика. Она
стихла, и мы в молчании поднялись в город. На площади она тихо сказала: «Теперь пустите меня, я дойду пешком, я не хочу, чтобы вы знали, где я живу», — и, вдруг поцеловав мне руку, соскочила и, не
оглядываясь, неловко пошла вкось по площади… Больше я никогда не видел её и так и не знаю до сих пор, кто она, что она…
Когда мы расплатились, оделись внизу и вышли, доктор дошёл со мной до угла Арбата, и мы приостановились, чтобы проститься. Было пусто и тихо — до нового оживления к полночи, до
разъезда из театров и ужинов по ресторанам, в городе и за городом. Небо было черно, чисто блестели фонари под молодой, нарядной зеленью на Пречистенском бульваре, мягко пахло весенним дождём,
помочившим мостовые, пока мы сидели в «Праге».
— А знаете, — сказал доктор, поглядев кругом, — я жалел потом, что, так сказать, спас её. Были со мной и другие случаи в этом роде… А зачем, позвольте спросить, я вмешивался! Не
всё ли равно, чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь всё равно они всегда существуют: ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки,
мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое… Ну, до свидания, очень рад был встретиться с вами…
Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни возле топких берегов.
Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом в шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед обширной террасой.
Хозяйка весь день в лёгком нарядном матинэ с кружевами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным довольством летней жизни. Муж уезжает в контору в Москву в девять
утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идёт купаться перед обедом, с облегчением раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким
простонародным телом…
Вечер в конце июня. Со стола на террасе ещё не убран самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший на дачу в гости на несколько дней, курит и смотрит на её
обнажённые до локтей холёные круглые руки. (Знаток и собиратель древних русских икон, изящный и сухой сложением человек с небольшими подстриженными усами, с живым взглядом, одетый как для
тенниса.) Смотрит и говорит:
— Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть.
Руки в соку, — подставляет блестящий локоть.
Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:
— Кума…
— Что, кум?
— Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай!
— Как это сердце ушло из рук?
— Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.
— Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?
— А это значит, что человек влюбился. Вот как я ч вас.
— Похоже, что и вы сказали уму: прощай.
— Да, кума, сказал.
Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом:
— С чем вас и поздравляю.
— Я серьёзно.
— На здоровье.
— Это не здоровье, кума, а очень тяжёлая болезнь.
— Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?
— Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда мы с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых, — не понимаю, какая нелёгкая дёрнула их позвать крестить именно нас с
вами… Помните, какая метель была в тот день, и как вы приехали вся в снегу, возбуждённая быстрой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шёлковом
платье с жемчужным крестиком на слегка открытой груди, а потом держали ребёнка на руках с завёрнутыми рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то смущённой полуулыбкой… Тут-то и
началось между нами что-то тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение.
— Parlez pour vous…
— А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал — то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас… Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня
можете только вы.
Посмотрела исподлобья:
— Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, — он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора.
— А почему он ночует в Москве?
— Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются — кто в Кисловодск, кто за границу.
— Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.
— А прощальное пьянство после заседания в «Мавритании»?
За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:
— А не закатиться ли и мне в «Мавританию» с десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с метрдотелем?
Она посмотрела длительно:
— Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то вы помните гиацинты!
И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую на столе руку…
Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из её спальни по тёмному, тихому дому, под чёткий стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в
открытые на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички и
портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подробности своего неожиданного счастья.
Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: «Нынче
уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда», — и опять заснул.
Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал её руку и скромно сел за стол, развернул салфетку…
— Не взыщите, — сказала она, стараясь быть как можно проще, — только холодная курица и простокваша. Саша, принесите красного вина, вы опять забыли…
Потом, не поднимая глаз:
— Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям, там
у них чудная дача в Мисхоре… — Спасибо, Саша. Вы простокваши не любите, — хотите сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр…
— "Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", — сказал он, неловко смеясь. — Кума…
— Хороша кума!
Он взял через стол и сжал её руку, тихо говоря:
— Правда приедете?
Она ответила ровным голосом, глядя на него с лёгкой усмешкой:
— А как ты думаешь? Обману?
— Как мне благодарить тебя!
И тотчас подумал: «А там я её, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!»
— А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские
каникулы, в один из тех тёплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шёл среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти
снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырёх красных
бархатных диванов с высокими спинками, — от этого бархата было как будто ещё жарче и душнее, — и четырёх таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и
диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провёл я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошёл носильщик с двумя чемоданами
в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в чёрном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с жёлтыми совиными глазами, в
оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел
во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым
лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину,
сунувшему в руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!» и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик,
а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй,
мой друг», — и, подсунув её под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте
вагона её ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него
и чувствовал только одно — ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за всё
прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за лёгкие
бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нём: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражён был при входе дамы,
лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевёл взгляд на неё — и уже ничего более, кроме неё, её лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и
легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол тёплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя
атласный капор, — чёрные волосы её оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, — потом справа и слева отстегнула что-то от шёлковых серых чулок, поднимая платье до
голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с тёмным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными
на нём чёрными бровями и ресницами потеряло всякое выражение… Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, — вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и
почувствовал его, — до того я видел только сон сестры, матери, — и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую чёрную голову, на неподвижное лицо, на
чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие чёрные брови и чёрные сомкнутые ресницы, на тёмный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже
постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бёдер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью всё ещё видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский,
нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстёгивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привёл меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда,
я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряжённые серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый
кучер, неприветливо сказавший мне:
— Мамаша приказали беспременно надеть…
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже жёлтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое
бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все ещё млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нём, а не
о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой ещё осенью, когда я
приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.
Шёл мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, — дело, как видите, давнее, ещё дней блаженной памяти Николая Павловича, — только что произведён я был в чин
гвардейского корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда всё чаще и чаще. Дика и
поныне русская деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся «Дубки», ибо при въезде в неё росло
несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, ещё дальше пустыри вырубленного сада, занесённого снегами, и
развалина барского дома с тёмными провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте
Лавру, даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра,
рослого мужика с кирпичным лицом в тёмно-красной бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я без раэбору читал что попадёт под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: «Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить», — а пообедав, уезжал до вечера в «Дубки», невзирая на жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских степей.
Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения к должности, о чём я и осведомил однажды с притворной непринуждённостью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба царская,
вестимо, первое всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьём в руках, опустила вдруг шитьё на колени, посмотрела вслед мужу своими кастильскими очами и, лишь только
захлопнулась дверь за ним, стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим шёпотом:
— Барин, завтра он уедет с ночёвкой в город, приезжайте ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь скажу: горько мне будет расставаться с вами!
Я, конечно, был сражён таковым признанием и только успел головой кивнуть в знак согласия — Лавр воротился в избу.
После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером,
брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра — и прочее подобное… «Ведь он уже стар, — думал я, невзирая на то, что Лавру ещё и пятидесяти не было, — он должен
скоро умереть…» Наконец прошла ночь, — я до самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все разгораясь в своих безрассудных мечтах, — прошёл и короткий зимний день, стало темнеть, а
на дворе — прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся недолга! Сказался недомоганием, не буду,
мол, ужинать, пойду в постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, — наступила уже ранняя зимняя ночь, — с великою поспешностью оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь
лёгонькие санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной тьме, но дорога лошади знакомая, пустил её наугад, и не прошло и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной
избой, засветилось сквозь снег её окошко. Привязал я лошадь к дубу, бросил на неё попону — и, вне себя, через сугроб, в тёмные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж наряжена,
набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти угощением, во все глаза ждёт меня. Все маячит, дрожит в этом блеске, в дыму, но глаза
и сквозь них видны — столь они широки и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет огненные искры, шипящие в воде, на
столе тарелки с орехами и мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шёлковом лиловом сарафане, в миткалёвой сорочке с распашными
рукавами, в коралловом ожерелье — смоляная головка, сделавшая бы честь любой светской красавице, гладко причёсана на прямой пробор, в ушах висят серебряные серьги… Увидав меня, вскочила, мигом
скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддёвку, толкнула к лавке, — все как в исступлении, вопреки всем моим прежним мыслям о её гордой неприступности, — бросилась на колени ко мне, обняла,
прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты…
— Что ж ты таилась, — говорю, — дождалась до разлуки нашей!
Отвечает отчаянно:
— Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал, видела твоё мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с
тобой, а при нём даже взглядом не откроешься, зорок, как орёл, заметит что — убьёт, рука не дрогнет!
И опять обнимает, жмёт мою робкую руку, кладёт на колени себе… Чувствую её тело на своих ногах сквозь лёгкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико
выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
— Слышишь?
Слушаю — и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое?
— Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из штофа:
Вот тут он и взошёл, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: «Здравствуйте, сударь», — усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая
полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
— Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, — нет, думаю, пропадёшь, не доедешь, — въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу,
за щи, — попал как раз в обед, — да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю — э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесёт, — не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и
доехал, слава Богу…
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю… Признаюсь, живописен он был!
Велик, плечист, туго подпоясан зелёной подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим
снегом, глаза — грозным умом… Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону:
— Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит… Уж не гневайтесь, что не выйду провожать — больно
намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чём с ней побеседовать…
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел…
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зелёной подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошёл в Петровское, заявил
мужикам:
— У меня, соседи, горе. Жена удавилась — видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то,
нарумянилась — и висит, малость не достаёт до полу… Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
— Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течёт? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
Поздним вечером шёл в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идёт гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой,
надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
— Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый…
— Отчего же нет? С удовольствием.
— А вы сколько дадите?
— Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
— А вы далеко живёте? Недалеко, так пойду, после вас ещё успею походить.
— Два шага. Тут, на Тверской, номера «Мадрид».
— А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.
— Я тоже добрый.
— Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились…
— Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нёс, — на редкость милая девчонка! — стал расспрашивать:
— Что ж ты это одна?
— Я не одна, мы завсегда втроём выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живём вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут,
любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьёт — страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут
как муж с женой…
— Так, так… Мур… А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай.
— Меня Нина.
— Вот и врёшь. Скажи правду.
— Ну, вам скажу, Поля.
— Гуляешь, должно быть, недавно?
— Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа!
— Дам, когда придём. На морозе вредно курить.
— Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка… А отчего вы бритый? Он тоже был бритый…
— Это ты всё про шулера? Однако запомнился он тебе!
— Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, тёмные…
— А кисти волосатые, страшные…
— Правда, правда! Ай вы его знаете?
— Ну вот, откуда же я могу его знать!
— Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошёл. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся,
увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезёт.
— И не приехал?
— Нет, его, верно, поймали.
— А откуда же ты узнала, что он шулер?
— Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, всё равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят… А вы, может, актёр?
— Вроде этого. Ну, пришли…
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:
— Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на неё, все больше веселея:
— Обворуют — в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя!
Она смутилась:
— Все смеётесь… Пойдёмте за ради Бога скорей, ведь всё-таки это не дозволяется водить к себе так поздно…
— Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать?
— Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истёртому коврику, повернули в узкий, слабо освещённый, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и
посмотрела, какой номер:
— Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже…
— Если ты мне про него ещё хоть слово скажешь, я тебя убью.
Губы у неё сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещённого номера, на ходу расстёгивая пальтецо с каракулевым воротничком:
— А вы ушли и забыли свет погасить…
— Не беда. Где у тебя носовой платочек?
— На что вам?
— Раскраснелась, а всё-таки нос озяб…
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утёрлась. Он поцеловал её холодную щёчку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с
ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
— Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с её чёрного платьица, пахнущего материей и тёплым телом, легонько толкнул её в номер, к дивану:
— Сядь и давай ногу.
— Да нет, я сама…
— Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одёрнула подол на чёрный чулок:
— Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть тесные…
— Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
— Ну, скорей… Не могу…
— Что не можете? — спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте.
— Совсем дурочка! Ждать не могу, — поняла?
— Раздеваться?
— Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошёл к окну и торопливо закурил. За двойными стёклами, снизу замёрзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх
по Тверской, бубенцы на «голубках»… Через минуту она окликнула его:
— Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лёг к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом:
— Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки…
С час после того она крепко спала. Лёжа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она
под утро куда-то уйдёт? Куда? Живёт с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых — и какая
детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу», когда она завтра соберётся уходить…
— Поля, — сказал он, садясь и трогая её за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
— Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула… Я сичас, сичас…
— Что сейчас?
— Сичас встану, оденусь…
— Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
— Что вы, что вы! А полиция?
— Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера.
— Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажёг свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдёрнул с неё одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:
— Ой, не щекотите!
Он принёс с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал:
— Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря:
— А что ж вы думаете? Может, кто и убьёт. Наше дело такое. Идёшь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет… А до чего
у вас тёплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.
— Ну, не завсегда.
— Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.
— Ну, давай ещё налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
— А меня придёшь провожать на вокзал?
Она удивлённо раскрыла рот:
— Вы тоже уедете? Куда? Когда?
— В Петербург. Да это ещё не скоро.
— Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?
— Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
— Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
— Ну то-то же. А теперь — спать.
— Да мне нужно на минуточку…
— Вот тут, в тумбочке.
— Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь…
— И совсем погашу. Третий час…
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
— Завтра мы с тобой будем вместе завтракать…
Она живо подняла голову:
— А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными воротами, дёшево до того, прямо даром, а уж сколько дают — съесть нельзя!
— Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к
Патрикееву, там тебе понравится — оркестрион, балалаечники…
— А потом в «Эльдорадо» — правда? Там сейчас идёт чудная фильма «Мертвец-беглец».
— Великолепно. А теперь — спи.
— Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без неё пропала.
— Как это?
— Она папина сестра двоюродная…
— Ну?
— Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была ещё маленькой, я и осталась одна на всём свете и поехала
к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали её адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой
Анелей живёт и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить…
— А говоришь, что ты без неё пропала бы.
— А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах,
только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да ещё на всём готовом. Вот если бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!
— Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка — живёт с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, ещё совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь
он пишет её по утрам «Купальщицей»: она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно
развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
— Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегчённо вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет
своими зелёными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом: Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая…
На груди-и утёса велика-ана…
И, повернув голову, радостно говорит:
— Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
— Знал немного. Долговязый такой?
— Он самый.
— Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?
— Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с
кистями и сбил мине с ног на ковёр. Я испужалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, весёлые… Как ножом зарезал.
— Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты всё-таки любила его?
— Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать!»
— Хорош!
— Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать!» А я и так молчу. Потом как зальётся, зальётся: «Начивала тучка…» И сичас же подхватит на иные слова: «Начивала сучка, сучка
молодая» — это я-то, значит. Со смеху помрёшь! И опять — трах ногой в пол: «Катька, молчать!»
— Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привёз в Москву?
— Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привёз. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, бельё хозяйское стирала, потом
тётя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий
ведёрный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!» Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж
проснулся, вышел, зевает, насупился — она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую — слушай мой приказ!» Тут дядя сразу
испужался, я тоже насмерть испужалась, упёрлась было, а дядя шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей Москве». Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю,
дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками,
пьяных и мёртвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.
— То есть как это пустил по рукам?
— А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в жёлтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, — она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем
деле, дилитанка, — потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я её надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично,
сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом…
— Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
В июне того года он гостил у нас в имении — всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве
Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я ещё сидели за чайным столом, и сказал:
— Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война!
На Петров день к нам съехалось много народу, — были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну…
В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал
наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:
— Удивительно ранняя и холодная осень!
Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец
и про осень. Я подошла к балконной двери и протёрла стекло платком: в саду, на чёрном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на
висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под её светом маленький шёлковый мешочек, — мы знали какой, — и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:
— Так ты всё-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?
— Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень грустно, но я ещё не совсем распорядился по дому.
Отец легонько вздохнул:
— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра…
Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к её руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы ещё немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс,
— он молча ходил из угла в угол, потом спросил:
— Хочешь пройдёмся немного?
На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:
— Хорошо…
Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:
Какая холодная осень!
Надень свою шаль и капот…
— Капота нет, — сказала я. — А как дальше?
— Не помню. Кажется, так:
Смотри — меж чернеющих сосен
Как будто пожар восстаёт…
— Какой пожар?
— Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах. «Надень свою шаль и капот…» Времена наших дедушек и бабушек… Ах, Боже мой, Боже мой!
— Что ты?
— Ничего, милый друг. Всё-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя…
Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе чёрные сучья,
осыпанные минерально блестящими звёздами. Он, приостановясь, обернулся к дому:
— Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер…
Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в
лицо.
— Как блестят глаза, — сказал он. — Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты всё-таки не сразу забудешь меня?
Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я всё-таки забуду его в какой-то срок — ведь все в конце концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:
— Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
Он, помолчав, медленно выговорил:
— Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
Я горько заплакала…
Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, — в нём был золотой образок, который носили на войне её отец и дед, — и мы все перекрестили его
с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную
несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что
теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос…
Убили его — какое странное слово! — через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими,
когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери
уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей,
продавала, как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстёгнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, — то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот
тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы
туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, — я бабой, в лаптях, он в истёртом казачьем зипуне, с отпущенной чёрной с проседью
бородой, — и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у
меня осталось после того на всём свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребёнок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю,
оставив ребёнка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я ещё долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжёлым черным трудом. Потом, как многие, где только не
скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца… Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в
шоколадном магазине возле Мадлэн, холёными ручками с серебряными ноготками завёртывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все ещё живу в Ницце чем Бог
пошлёт… Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!
Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу её. Но, вспоминая всё то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же всё-таки было
в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Всё-таки был. И это всё, что было в моей жизни, — остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там
он ждёт меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне…» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.
В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко,
стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошёл в тёмный кабинет, подошёл к оттоманке:
— Ваше благородие, десятый час…
Он испуганно открыл глаза:
— Что? Десятый? Не может быть…
Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах — в окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна,
почувствовал эти запахи и бодро сбросил с оттоманки ноги:
— Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого порезвей…
И пошёл переодеваться, мыться, облил голову холодной водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы, ещё раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с
часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако чувствовал
себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд — он легко вскочил в пролётку и несколько хрипло крикнул:
— Валяй живей! Целковый на водку!
Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные искры. Всё было прекрасно:
и зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился закурить на лету. И всё сливалось в одно: в счастливое чувство готовности на всё что угодно. Водка, бенедиктин,
турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично…
Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного взбив
волосы, вошёл, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розовыми
пятками, — длинная, волнистая, в узком и пёстром, как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые глаза её. В длинной бледной руке дымилась
папироса в длинном янтарном мундштуке.
Целуя её левую руку, он щёлкнул каблуками:
— Прости, ради Бога, задержался не по своей вине…
Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза, почувствовала его винный запах:
— Вина давно известная…
И села на шёлковый пуф, взяв левой рукой под локоть правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на
шёлковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:
— Понимаешь, какая вышла история…
— Понимаю, понимаю…
Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и бросил её в пепельницу на восточном столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением на её
голое колено в разрезе капота:
— Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо… Программа нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче какая-то «Японская ночь» — знаешь, эти фонарики, на эстраде
гейши, «за красу я получила первый приз…»
Она покачала головой:
— Никаких программ. Я нынче сижу дома.
— Как хочешь. И это не плохо.
Она повела глазами по комнате:
— Милый мой, это наше последнее свидание.
Он весело изумился:
— То есть как это последнее?
— А так.
У него ещё веселей заиграли глаза:
— Позволь, позволь, это забавно!
— Я ничуть не забавляюсь.
— Прекрасно. Но всё-таки интересно знать, что сей сон значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш вахмистр?
— Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.
— Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.
— Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.
— Однако, чёрт возьми, я всё-таки ничего не понимаю! Что случилось?
— Случилось то, о чём я должна была сказать тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.
— Мамочки мои! Да ты это серьёзно?
— Совершенно серьёзно. Я была преступно виновата перед ним. Но он все готов простить, забыть.
— Ка-акое великодушие!
— Не паясничай. Я виделась с ним ещё Великим постом…
— То есть тайком от меня и продолжая…
— Что продолжая? Понимаю, но всё равно… Я виделась с ним, — и, разумеется, тайком, не желая тебе же причинять страдание, — и тогда же поняла, что никогда не переставала любить
его.
Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы:
— То есть его деньги?
— Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если б я захотела…
— Прости, так говорят только кокотки.
— А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на твои деньги живу?
Он пробормотал офицерской скороговоркой:
— При любви деньги не имеют значения.
— Но ведь я люблю его!
— А я, значит, был только временной игрушкой, забавой от скуки и одним из выгодных содержателей?
— Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не игрушкой. Ну да, я содержанка, и всё-таки подло напоминать мне об этом.
— Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши выражения, как говорят французы!
— Вам тоже советую держаться этого правила. Словом…
Он встал, почувствовал новый прилив той готовности на все, с которой мчался на извозчике, прошёлся по комнате, собираясь с мыслями, все ещё не веря той нелепости, неожиданности,
которая вдруг разбила все его радостные надежды на этот вечер, отшвырнул ногой желтоволосую куклу в красном сарафане, валявшуюся на ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на неё.
— Я ещё раз спрашиваю: это все не шутки?
Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей папиросой.
Он задумался, снова закурил и опять зажевал мундштук, раздельно говоря:
— И что же, ты думаешь, что я так вот и отдам ему вот эти твои руки, ноги, что он будет целовать вот это колено, которое ещё вчера целовал я?
Она подняла брови:
— Я ведь всё-таки не вещь, мой милый, которую можно отдавать или не отдавать. И по какому праву…
Он поспешно положил папиросу в пепельницу и, согнувшись, вынул из заднего кармана брюк скользкий, маленький, увесистый браунинг, на ладони покачал его:
— Вот моё право.
Она покосилась, скучно усмехнулась:
— Я не любительница мелодрам.
И бесстрастно повысила голос:
— Соня, подайте Павлу Сергеевичу шинель.
— Что-о?
— Ничего. Вы пьяны. Уходите.
— Это ваше последнее слово?
— Последнее.
И поднялась, оправляя разрез на ноге. Он шагнул к ней с радостной решительностью.
— Смотрите, как бы и впрямь не стало оно вашим последним!
— Пьяный актёр, — сказала она брезгливо и, поправляя сзади волосы длинными пальцами, пошла из комнаты. Он так крепко схватил её за обнажившееся предплечье, что она изогнулась и,
быстро обернувшись с ещё больше раскосившимися глазами, замахнулась на него. Он, ловко уклонившись, с едкой гримасой выстрелил.
В декабре того же года пароход Добровольного флота «Саратов» шёл в Индийском океане на Владивосток. Под горячим тентом, натянутом на баке, в неподвижном зное, в горячем
полусвете, в блеске зеркальных отражений от воды, сидели и лежали на палубе до пояса голые арестанты с наполовину выбритыми, страшными головами, в штанах из белой парусины, с кольцами кандалов на
щиколках босых ног. Как все, до пояса гол был и он худым, коричневым от загара телом. Темнела и у него только половина головы коротко остриженными волосами, красно чернели жёстким волосом давно не
бритые худые щёки, лихорадочно сверкали глаза. Облокотясь на поручни, он пристально смотрел на горбами летящую глубоко внизу, вдоль высокой стены борта, густо-синюю волну и от времени до времени
поплёвывал туда.
Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это в голову, когда я был ещё мальчиком: увидал однажды в «Ниве» картинку, какую-то скалу и на ней Наполеона с его белым брюшком и
лосинами, в чёрных коротких сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив картинки в «Полярных путешествиях» Богданова, — так похож показался мне Наполеон на пингвина, — а потом грустно
подумал: а папа похож на ворона…
Отец занимал в нашем губернском городе очень видный служебный пост, и это ещё более испортило его; думаю, что даже в том чиновном обществе, к которому принадлежал он, не было
человека более тяжёлого, более угрюмого, молчаливого, холодно-жестокого в медлительных словах и поступках. Невысокий, плотный, немного сутулый, грубо-черноволосый, тёмный, с длинным бритым лицом,
большеносый, был он и впрямь совершенный ворон — особенно когда бывал в чёрном фраке на благотворительных вечерах нашей губернаторши, сутуло и крепко стоял возле какого-нибудь киоска в виде
русской избушки, поводил своей большой вороньей головой, косясь блестящими вороньими глазами на танцующих, на подходящих к киоску, да и на ту боярыню, которая с чарующей улыбкой подавала из киоска
плоские фужеры жёлтого дешёвого шампанского крупной рукой в бриллиантах, — рослую даму в парче и кокошнике, с носом настолько розово-белым от пудры, что он казался искусственным. Был отец давно
вдов, нас, детей, было у него лишь двое, — я да маленькая сестра моя Лиля, — и холодно, пусто блистала своими огромными, зеркально-чистыми комнатами наша просторная казённая квартира во втором
этаже одного из казённых домов, выходивших фасадами на бульвар в тополях между собором и главной улицей. К счастью, я больше полугода жил в Москве, учился в Катковском лицее, приезжал домой лишь
на святки и летние каникулы. В том году встретило меня, однако, дома нечто совсем неожиданное.
Весной того года я кончил лицей и, приехав из Москвы, просто поражён был: точно солнце засияло вдруг в нашей прежде столь мёртвой квартире, — всю её озаряло присутствие той
юной, легконогой, что только что сменила няньку восьмилетней Лили, длинную, плоскую старуху, похожую на средневековую деревянную статую какой-нибудь святой. Бедная девушка, дочь одного из мелких
подчинённых отца, была она в те дни бесконечно счастлива тем, что так хорошо устроилась тотчас после гимназии, а потом и моим приездом, появлением в доме сверстника. Но уж до чего была пуглива,
как робела при отце за нашими чинными обедами, каждую минуту с тревогой следя за черноглазой, тоже молчаливой, но резкой не только в каждом своём движении, но даже и в молчаливости Лилей, будто
постоянно ждавшей чего-то и все как-то вызывающе вертевшей своей чёрной головкой! Отец за обедами неузнаваем стал: не кидал тяжких взглядов на старика Гурия, в вязаных перчатках подносившего ему
кушанья, то и дело что-нибудь говорил, — медлительно, но говорил, — обращаясь, конечно, только к ней, церемонно называя её по имени-отчеству, — «любезная Елена Николаевна», — даже пытался шутить,
усмехаться. А она так смущалась, что отвечала лишь жалкой улыбкой, пятнисто алела тонким и нежным лицом — лицом худенькой белокурой девушки в лёгкой белой блузке с тёмными от горячего юного пота
подмышками, под которой едва означались маленькие груди. На меня она за обедом и глаз поднять не смела: тут я был для неё ещё страшнее отца. Но чем больше старалась она не видеть меня, тем
холоднее косился отец в мою сторону: не только он, но и я понимал, чувствовал, что за этим мучительным старанием не видеть меня, а слушать отца и следить за злой, непоседливой, хотя и молчаливой
Лилей, скрыт был совсем иной страх, — радостный страх нашего общего счастья быть возле друг друга. По вечерам отец всегда пил чай среди своих занятий, и прежде ему подавали его большую чашку с
золотыми краями на письменный стол в кабинете; теперь он пил чай с нами, в столовой, и за самоваром сидела она — Лиля в этот час уже спала. Он выходил из кабинета в длинной и широкой тужурке на
красной подкладке, усаживался в своё кресло и протягивал ей свою чашку. Она наливала её до краёв, как он любил, передавала ему дрожащей рукой, наливала мне и себе и, опустив ресницы, занималась
каким-нибудь рукоделием, а он не спеша говорил — нечто очень странное:
— Белокурым, любезная Елена Николаевна, идёт или чёрное, или пунсовое… Вот бы весьма шло к вашему лицу платье чёрного атласу с зубчатым, стоячим воротом а ля Мария Стюарт,
унизанным мелкими брильянтами… или средневековое платье пунсового бархату с небольшим декольте и рубиновым крестиком… Шубка тёмно-синего лионского бархату и венецианский берет тоже пошли бы к вам…
Все это, конечно, мечты, — говорил он, усмехаясь. — Ваш отец получает у нас всего семьдесят пять рублей месячных, а детей у него, кроме вас, ещё пять человек, мал мала меньше, — значит, вам скорей
всего придётся всю жизнь прожить в бедности. Но и то сказать: какая же беда в мечтах? Они оживляют, дают силы, надежды. А потом, разве не бывает так, что некоторые мечты вдруг сбываются?.. Редко,
разумеется, весьма редко, а сбываются… Ведь вот выиграл же недавно по выигрышному билету повар на вокзале в Курске двести тысяч, — простой повар!
Она пыталась делать вид, что принимает все это за милые шутки, заставляла себя взглядывать на него, улыбаться, а я, будто и не слыша ничего, раскладывал пасьянс «Наполеон». Он
же пошёл однажды ещё дальше, — вдруг молвил, кивнув в мою сторону:
— Вот этот молодой человек тоже, верно, мечтает: мол, помрёт в некий срок папенька и будут у него куры не клевать золота! А куры-то и впрямь не будут клевать, потому что клевать
будет нечего. У папеньки, разумеется, кое-что есть, — например, именьице в тысячу десятин чернозёму в Самарской губернии, — только навряд оно сынку достанется, не очень-то он папеньку своей
любовью жалует, и, насколько понимаю, выйдет из него мот первой степени…
Был этот последний разговор вечером под Петров день, — очень мне памятный. Утром того дня отец уехал в собор, из собора — на завтрак к имениннику-губернатору. Он и без того
никогда не завтракал в будни дома, так что и в тот день мы завтракали втроём, и под конец завтрака Лиля, когда подали вместо её любимых хворостиков вишнёвый кисель, стала пронзительно кричать на
Гурия, стуча кулачками по столу, сошвырнула на пол тарелку, затрясла головой, захлебнулась от злых рыданий. Мы кое-как дотащили её в её комнату, — она брыкалась, кусала нам руки, — умолили её
успокоиться, наобещали жестоко наказать повара, и она стихла наконец и заснула. Сколько трепетной нежности было для нас даже в одном этом — в совместных усилиях тащить её, то и дело касаясь рук
друг друга! На дворе шумел дождь, в темнеющих комнатах сверкала иногда молния и содрогались стекла от грома.
— Это на неё так гроза подействовала, — радостно сказала она шёпотом, когда мы вышли в коридор, и вдруг насторожилась:
— О, где-то пожар!
Мы пробежали в столовую, распахнули окно — мимо пас, вдоль бульвара, с грохотом неслась пожарная команда. На тополи лился быстрый ливень, — гроза уже прошла, точно он потушил
её, — в грохоте длинных несущихся дрог с медными касками стоящих на них пожарных, со шлангами и лестницами, в звоне поддужных колокольцов над гривами чёрных битюгов, с треском подков мчавших
галопом эти дроги по булыжной мостовой, нежно, бесовски игриво, предостерегающе пел рожок горниста… Потом часто, часто забил набат на колокольне Ивана Воина на Лавах… Мы рядом, близко друг к
другу, стояли у окна, в которое свежо пахло водой и городской мокрой пылью, и, казалось, только смотрели и слушали с пристальным волнением. Потом мелькнули последние дроги с каким-то громадным
красным баком на них, сердце у меня забилось сильнее, лоб стянуло — я взял её безжизненно висевшую вдоль бедра руку, умоляюще глядя ей в щёку, и она стала бледнеть, приоткрыла губы, подняла
вздохом грудь и тоже как бы умоляюще повернула ко мне светлые, полные слёз глаза, а я охватил её плечо и впервые в жизни сомлел в нежном холоде девичьих губ… Не было после того ни единого дня без
наших ежечасных, будто бы случайных встреч то в гостиной, то в зале, то в коридоре, даже в кабинете отца, приезжавшего домой только к вечеру, — этих коротких встреч и отчаянно долгих, ненасытных и
уже нестерпимых в своей неразрешимости поцелуев. И отец, что-то чуя, опять перестал выходить к вечернему чаю в столовую, стал опять молчалив и угрюм. Но мы уже не обращали на него внимания, и она
стала спокойнее и серьёзнее за обедами.
В начале июля Лиля заболела, объевшись малиной, лежала, медленно поправляясь, в своей комнате и все рисовала цветными карандашами на больших листах бумаги, пришпиленных к доске,
какие-то сказочные города, а она поневоле не отходила от её кровати, сидела и вышивала себе малороссийскую рубашечку, — отойти было нельзя: Лиля поминутно что-нибудь требовала. А я погибал в
пустом, тихом доме от непрестанного, мучительного желания видеть, целовать и прижимать к себе её, сидел в кабинете отца, что попало беря из его библиотечных шкапов и силясь читать. Так сидел я и в
тот раз, уже перед вечером. И вот вдруг послышались её лёгкие и быстрые шаги. Я бросил книгу и вскочил:
— Что, заснула?
Она махнула рукой.
— Ах, нет! Ты не знаешь — она может по двое суток не спать и ей все ничего, как всем сумасшедшим! Прогнала меня искать у отца какие-то жёлтые и оранжевые карандаши…
И, заплакав, подошла, и уронила мне на грудь голову:
— Боже мой, когда же это кончится! Скажи же наконец ему, что ты любишь меня, что всё равно ничто в мире не разлучит нас!
И, подняв мокрое от слёз лицо, порывисто обняла меня, задохнулась в поцелуе. Я прижал её всю к себе, потянул к дивану, — мог ли я что-нибудь соображать, помнить в ту минуту? Но
на пороге кабинета уже слышалось лёгкое покашливание: я взглянул через её плечо — отец стоял и глядел на нас. Потом повернулся и, горбясь, удалился.
К обеду никто из нас не вышел. Вечером ко мне постучался Гурий: «Папаша просят вас пожаловать к ним». Я вошёл в кабинет. Он сидел в кресле перед письменным столом и, не
оборачиваясь, стал говорить:
— Завтра ты на всё лето уедешь в мою самарскую деревню. Осенью ступай в Москву или Петербург искать себе службу. Если осмелишься ослушаться, навеки лишу тебя наследства. Но мало
того: завтра же попрошу губернатора немедленно выслать тебя в деревню по этапу. Теперь ступай и больше на глаза мне не показывайся. Деньги на проезд и некоторые карманные получишь завтра утром
через человека. К осени напишу в деревенскую контору мою, дабы тебе выдали некоторую сумму на первое прожитие в столицах. Видеть её до отъезда никак не надейся. Все, любезный мой. Иди.
В ту же ночь я уехал в Ярославскую губернию, в деревню к одному из моих лицейских товарищей, прожил у него до осени. Осенью, по протекции его отца, поступил в Петербург в
министерство иностранных дел и написал отцу, что навсегда отказываюсь не только от его наследства, но и от всякой помощи. Зимой узнал, что он, оставив службу, тоже переехал в Петербург — «с
прелестной молоденькой женой», как сказали мне. И, входя однажды вечером в партер в Мариинском театре за несколько минут до поднятия занавеса, вдруг увидал и его и её. Они сидели в ложе возле
сцены, у самого барьера, на котором лежал маленький перламутровый бинокль. Он, во фраке, сутулясь, вороном, внимательно читал, прищурив один глаз, программу. Она, держась легко и стройно, в
высокой причёске белокурых волос, оживлённо озиралась кругом — на тёплый, сверкающий люстрами, мягко шумящий, наполняющийся партер, на вечерние платья, фраки и мундиры входящих в ложи. На шейке у
неё тёмным огнём сверкал рубиновый крестик, тонкие, но уже округлившиеся руки были обнажены, род пеплума из пунцового бархата был схвачен на левом плече рубиновым аграфом…
Она вошла на маленькой станции между Марселем и Арлем, прошла по вагону, извиваясь всем своим цыганско-испанским телом, села у окна на одноместную скамью и, будто никого не
видя, стала шелушить и грызть жареные фисташки, от времени до времени поднимая подол верхней чёрной юбки и запуская руку в карман нижней, заношенной белой. Вагон, полный простым народом, состоял
не из купе, разделён был только скамьями, и многие, сидевшие лицом к ней, то и дело пристально смотрели на неё.
Губы её, двигавшиеся над белыми зубами, были сизы, синеватый пушок на верхней губе сгущался над углами рта. Тонкое, смугло-тёмное лицо, озаряемое блеском зубов, было древне-
дико. Глаза, долгие, золотисто-карие, полуприкрытые смугло-коричневыми веками, глядели как-то внутрь себя — с тусклой первобытной истомой. Из-под жёсткого шелка смольных волос, разделённых на
прямой пробор и вьющимися локонами падавших на низкий лоб, поблёскивали вдоль круглой шейки длинные серебряные серьги. Выцветший голубой платок, лежавший на покатых плечах, был красиво завязан на
груди. Руки, сухие, индусские, с мумийными пальцами и более светлыми ногтями, все шелушили и шелушили фисташки с обезьяньей быстротой и ловкостью. Кончив их и стряхнув шелуху с калён, она прикрыла
глаза, положила нога на ногу и откинулась к спинке скамьи. Под сборчатой чёрной юбкой, особенно женственно выделявшей перехват её гибкой талии, кострецы выступали твёрдыми бугорками плавных
очертаний. Худая, голая, блестевшая тонкой загорелой кожей ступня была обута в чёрный тряпичный чувяк и переплетена разноцветными лентами, — синими и красными…
Под Арлем она вышла.
— C'est une camarguiaise, — почему-то очень грустно сказал, проводив её глазами, мой сосед, измученный
её красотой, мощный, как бык, провансалец, с черным в кровяных жилках румянцем.
Я увидел её однажды утром во дворе той гостиницы, того старинного голландского дома в кокосовых лесах на берегу океана, где я проживал в те дни. И потом видел её там каждое
утро. Она полулежала в камышовом кресле, в лёгкой, жаркой тени, падавшей от дома, в двух шагах от веранды. Высокий, желтолицый, мучительно-узкоглазый малаец, одетый в белую парусиновую куртку и
такие же панталоны, приносил ей, шурша босыми ногами по гравию, и ставил на столик возле кресла поднос с чашкой золотого чаю, что-то почтительно говорил ей, не шевеля сухими, стянутыми в дыру
губами, кланялся и удалялся; а она полулежала и медленно помахивала соломенным веером, мерно мерцая чёрным бархатом своих удивительных ресниц… К какому роду земных созданий можно было отнести её?
Её тропически крепкое маленькое тело, его кофейная нагота была открыта на груди, на плечах, на руках и на ногах до колен, а стан и бедра как-то повиты яркой зелёной тканью.
Маленькие ступни с красными ногтями пальцев выглядывали между красными ремнями лакированных сандалий жёлтого дерева. Дегтярные волосы, высоко поднятые причёской, странно не соответствовали своей
грубостью нежности её детского лица. В мочках маленьких ушей покачивались золотые дутые кольца. И неправдоподобно огромны и великолепны были чёрные ресницы — подобие тех райских бабочек, что так
волшебно мерцают на райских индийских цветах… Красота, ум, глупость — все эти слова никак не шли к ней, как не шло всё человеческое: поистине, была она как бы с какой-то другой планеты.
Единственное, что шло к ней, была бессловесность. И она полулежала и молчала, мерно мерцая чёрным бархатом своих ресниц-бабочек, медленно помахивая веером…
Раз утром, когда во двор гостиницы вбежал рикша, на котором я обычно ездил в город, малаец встретил меня на ступеньках веранды и, поклонившись, тихо сказал по-английски:
В пансионе в Каннах, куда я приехал в конце августа с намерением купаться в море и писать с натуры, эта странная женщина пила по утрам кофе и обедала за отдельным столиком
с неизменно сосредоточенным, мрачным видом, точно никого и ничего не видя, а после кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил в пансионе уже с неделю и все ещё с интересом посматривал на неё:
чёрные густые волосы, крупная чёрная коса, обвивающая голову, сильное тело в красном с чёрными цветами платье из кретона, красивое, грубоватое лицо — и этот мрачный взгляд… Подавала нам эльзаска,
девочка лет пятнадцати, но с большими грудями и широким задом, очень полная удивительно нежной и свежей полнотой, на редкость глупая и милая, на каждое слово расцветающая испугом и улыбкой; и вот,
встретив её однажды в коридоре, я спросил:
— Dites, Odette, qui est cette dame?
Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на меня маслянисто-голубые глаза:
— Quelle dame, monsieur?
— Mais la dame brune, la-bas?
— Quelle table, monsieur?
— Numero dix.
— C'est une russe, monsieur.
— Et puis?
— Je n'en sais rien, monsieur.
— Est-elle chez vous depuis longtemps?
— Depuis trois semaines, monsieur.
— Toujours seule?
— Non, monsieur. Il у avait un monsieur…
— Jeune, sportif?
— Non, monsieur… Tres pensif, nerveux…
— Et il a disparu un jour?
— Mais oui, monsieur…
«Так, так! — подумал я. — Теперь кое-что понятно. Но куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?»
На другой день, вскоре после кофе, я, как всегда, услыхал в открытое окно своей комнаты хруст гальки в садике пансиона, выглянул: она, с раскрытой, как всегда, головой, под
зонтиком того же цвета, что и платье, куда-то уходила скорым шагом в красных эспадрильях. Я схватил трость, канотье и поспешил за ней. Она из нашего переулка повернула на бульвар Карно, — я тоже
повернул, надеясь, что она в своей постоянной сосредоточенности не обернётся и не почувствует меня. И точно — она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обернулась и на вокзале, входя в купе
третьеклассного вагона. Поезд шёл в Тулон, я на всякий случай взял билет до Сен-Рафаэля, поднялся в соседнее купе. Ехала она, очевидно, недалеко, но куда? Я высовывался в окно в Напуле, в Тэуле…
Наконец, высунувшись на минутной остановке в Трэйясе, увидал, что она идёт уже к выходу со станции. Я выскочил из вагона и опять пошёл за ней, держась, однако, в некотором отдалении. Тут пришлось
идти долго — и по извивам шоссе вдоль обрывов над морем, и по крутым каменистым тропинкам сквозь мелкий сосновый лес, по которым она сокращала путь к берегу, к заливчикам, изрезывающим берег в
этой скалистой, покрытой лесом и пустынной местности, этот скат прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух неподвижен и густ от запаха горячей хвои, нигде ни души, ни звука, — только
пилили, скрежетали цикады, — открытое к югу море сверкало, прыгало крупными серебряными звёздами… Наконец она сбежала по тропинке к зелёному заливчику между сангвиновыми утёсами, бросила зонтик на
песок, быстро разулась, — была на босу ногу, — и стала раздеваться. Я лёг на каменистый отвес, под которым она расстёгивала своё мрачно-цветистое платье, глядел и думал, что, верно, и купальный
костюм у неё такой же зловещий. Но никакого костюма под платьем не оказалось, — была одна короткая розовая сорочка. Скинув и сорочку, она, вся коричневая от загара, сильная, крепкая, пошла по
голышам к светлой, прозрачной воде, напрягая красивые щиколки, подёргивая крутыми половинками зада, блестя загаром бёдер. У воды она постояла, — должно быть, щурясь от её ослепительности, — потом
зашумела в ней ногами, присела, окунулась до плеч и, повернувшись, легла на живот, потянулась, раскинув ноги, к песчаному прибрежью, положила на него локти и чёрную голову. Вдали широко и свободно
трепетала колючим серебром равнина моря, замкнутый заливчик и весь его скалистый уют, все жарче пекло солнце, и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал и мелкого южного леса, что слышно
было, как иногда набегала на тело, ничком лежащее подо мной, и сбегала с его сверкающей спины, раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби. Я, лёжа и выглядывая из-за
камней, все больше тревожился видом этой великолепной наготы, все больше забывал нелепость и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от волнения трубку, — и вдруг она тоже подняла голову
и вопросительно уставилась на меня снизу вверх, продолжая, однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что делать, что сказать. Она заговорила первая:
— Я всю дорогу слышала, что сзади меня кто-то идёт. Почему вы поехали за мной?
Я решился отвечать без обиняков:
— Простите, из любопытства…
Она перебила меня:
— Да, вы, очевидно, любознательны. Odette мне сказала, что вы расспрашивали её обо мне, я случайно слышала, что вы русский, и потому не удивилась — все русские не в меру
любознательны. Но почему всё-таки вы поехали за мной?
— В силу всё той же любознательности, — в частности, и профессиональной.
— Да, знаю, вы живописец.
— Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день куда-то уходили по утрам, и это меня интриговало, — куда, зачем? — пропускали завтраки, что не часто случается с жильцами
пансионов, да и вид у вас был всегда не совсем обычный, на чём-то сосредоточенный. Держитесь вы одиноко, молчаливо, что-то как будто таите в себе… Ну, а почему я не ушёл, как только вы стали
раздеваться…
— Ну, это-то понятно, — сказала она.
И, помолчав, прибавила:
— Я сейчас выйду. Отвернитесь на минуту и потом идите сюда. Вы меня тоже заинтересовали.
— Ни за что не отвернусь, — ответил я. — Я художник, и мы не дети.
Она пожала плечом:
— Ну, хорошо, мне всё равно…
И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во всей своей женской силе, не спеша пробралась по гальке, накинула на голову свою розовую сорочку, потом открыла в ней своё
серьёзное лицо, опустила её на мокрое тело. Я сбежал к ней, и мы сели рядом.
— Кроме трубки, у вас есть, может быть, и папиросы? — спросила она.
— Есть.
— Дайте мне.
Я дал, зажёг спичку.
— Спасибо.
И, затягиваясь, она стала глядеть вдаль, пошевеливая пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала вдруг:
— Так я ещё могу нравиться?
— Ещё бы! — воскликнул я. — Прекрасное тело, чудесные волосы, глаза… Только очень уж недоброе выражение лица.
— Это потому, что я, правда, занята одной злой мыслью.
— Я так и думал. Вы с кем-то недавно расстались, кто-то вас оставил…
— Не оставил, а бросил. Сбежал от меня. Я знала, что он пропащий человек, но я его как-то любила. Оказалось, что любила просто негодяя. Встретилась я с ним месяца полтора тому
назад в Монте-Карло. Играла в тот вечер в казино. Он стоял рядом, тоже играл, следил сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал, выиграл раз, два, три, четыре… Я тоже все выигрывала, он это
видел и вдруг сказал:
«Шабаш! Assez!» — и повернулся ко мне: «N'est-ce pas, madame?» Я, смеясь, ответила: «Да, шабаш!» —
«Ах, вы русская?» — «Как видите». — «Тогда идём кутить!» Я посмотрела — очень потрёпанный, но изящный с виду человек… Остальное нетрудно угадать.
— Да, нетрудно. Почувствовали себя за ужином близкими, говорили без конца, удивились, когда настал час расставаться…
— Совершенно верно. И не расстались и начали проматывать выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби, в Ницце, завтракали и обедали в кабаках на дороге между Каннами и Ниццой — вы,
верно, знаете, что это стоит! — жили одно время даже в отеле на Cap d'Antibes, притворяясь богатыми людьми… А денег оставалось все меньше, поездки в Монте-Карло на последние гроши кончались
крахом… Он стал куда-то исчезать и возвращаться опять с деньгами, хотя привозил пустяки — франков сто, пятьдесят… Потом где-то продал мои серьги, обручальное кольцо, — я была когда-то замужем, —
золотой нательный крест…
— И, конечно, уверял, что вот-вот откуда-то получит какой-то большой долг, что у него есть знатные и состоятельные друзья и знакомые.
— Да, именно так. Кто он, я точно и теперь не знаю, он избегал говорить подробно и ясно о своей прошлой жизни, и я как-то невнимательно относилась к этому. Ну, обычное прошлое
многих эмигрантов: Петербург, служба в блестящем полку, потом война, революция, Константинополь… В Париже, благодаря прежним связям, будто бы устраивался и всегда может устроиться очень недурно, а
пока — Монте-Карло или же постоянная возможность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то титулованных друзей… Я уже падала духом, приходила в отчаяние, но он только усмехался: «Будь
спокойна, положись на меня, я уж сделал некоторые серьёзные демарши в Париже, а какие именно, это, как говорится, не женского ума дело…»
— Так, так…
— Что так?
И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами, далеко швырнув потухшую папиросу.
— Вас все это потешает?
Я схватил и сжал её руку:
— Как вам не стыдно! Вот я напишу вас Медузой или Немезидой!
— Это богиня мести?
— Да, и очень злая.
Она печально усмехнулась:
— Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы хороший… Дайте ещё папиросу. Выучил курить… Всему выучил!
И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
— Я забыл вам сказать ещё то, как я был удивлён, когда увидал, куда вы ездите купаться, — целое путешествие каждый день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.
— Да…
Солнечный жар тёк все гуще, цикады на горячих, пахучих соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, — я чувствовал, как должны быть накалены её чёрные волосы, открытые
плечи, ноги, и сказал:
— Перейдём в тень, уж очень жжёт, и доскажите мне вашу печальную историю.
Она очнулась:
— Перейдём…
И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной тени под красными утёсами. Я опять взял её руку и оставил в своей. Она не заметила этого.
— Что ж тут досказывать? — сказала она. — Мне уж как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная
содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного. Прошлое моё тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы докатились до
Парижа, стал, конечно, шофёром, но начал спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на
Монпарнасе, у дверей «Доминика», — знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим, протягивает руку за подачкой, неловко
помогает, лучше сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим… Я постояла, посмотрела на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, — вы не можете себе представить, какой это
прекрасный, добрый, деликатный человек! — стоит, растерянно смотрит на меня: «Маша, ты?» Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей щетиной, мокрый, дрожит от холода… Я дала ему всё, что
было у меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой, стал целовать её и трястись от слёз. Но что же я могла сделать? Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести
франков, — у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться — и вот… На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему пощёчину и тому
подобное — очень глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам. Стала рассказывать и поняла…
— Но всё-таки как же он сбежал?
— Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, — это после отеля-то на Cap d'Antibes! — и пошли однажды
вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну, конечно, музыка, несколько танцующих пар, — я уж больше просто видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась достаточно! —
однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает для меня и для себя и все как-то странно смеётся, — посмотри, посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как топают и кривляются! Потом
открывает пустой портсигар, зовёт шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на свои ногти и обращается ко мне:
«Ужас какие руки! Пойду помою…» Встаёт и уходит…
— И больше не возвращается.
— Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать, полчаса, час… Представляете вы это себе?
— Представляю…
Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком, смотрят, молчат, по-разному думают о своём мерзком положении… За стёклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль
моря, висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки, мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам, будто
таща их к явно определённой цели… Малый в крагах и в некотором подобии зелёного мундира подаёт ему, почтительно сняв картуз, пачку «High-Life»…
— Ну и что же? Вы сидите…
— Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал опустел, зажёгся электрический свет…
— Посинели окна…
— Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то мелочь!
— А он действительно пошёл в уборную, сделал там что нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил
на улицу… Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную во
всех смыслах жизнь?
Она помолчала, повела плечом:
— Кого я любила? не знаю. Была, как говорится, потребность любви, которой я по-настоящему никогда не испытала… Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать, уже давно
потерял мужские способности… Должна была видеть, кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не хотелось видеть, думать — в первый раз в жизни жила такой жизнью, этим порочным
праздником, всеми его удовольствиями, жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве я не чувствовала, что, кроме
гадкого и жалкого скандала, я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то, что это всё-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас,
позор, который я пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывёртывалась, умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку — и когда
её не взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на третий день тысячу франков, пошла в казино — там, не глядя на меня, взяли
деньги, даже счетик дали… Ах, милый, никакая я не Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная, одинокая, несчастная, но поймите же меня — ведь и у курицы есть сердце! Я просто больна
была все эти дни с того проклятого вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла в себя… Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из Сен-Рафаэля…
— Бог с ним, — сказал я. — Посмотрите лучше кругом на эти красные скалы, зелёный заливчик, корявые сосны, послушайте этот райский скрежет… Ездить сюда мы теперь будем уж вместе.
Правда?
В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно, услыхал на балконе её шаги, дико ударил по клавишам и не в лад закричал, запел:
Не завидую богам,
Не завидую царям,
Как увижу очи томны,
Стройный стан и косы темны!
Вошла в синем сарафане, с двумя длинными тёмными косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на загорелом лице:
— Это все про меня? И ария собственной композиции?
— Да!
И опять ударил и закричал:
Не завидую богам,
— Ну и слух же у вас!
— Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
— Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева.
— Посмотрим, посмотрим!
— А дедушкин костыль?
— Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги — заплачет и простит…
В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами,
дуя ветром, развевавшим её подол. Он, натягивая верёвки и поддавая взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись, смотрела пристально, бессмысленно и радостно.
— Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над озером зелёное-зелёное — живописец, посмотрите, какой тонкий серпик! Месяц, месяц, золотые рога… Ой, мы сорвёмся!
Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску, сдерживая взволнованное дыхание и глядя Друг на друга.
— Ну что? Я говорил!
— Что говорил?
— Вы, уже влюблены в меня.
— Может быть… Постойте, зовут к ужину… Ау идём, идём!
— Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зелёное небо, запах росы, запах из кухни, — верно, опять мои любимые битки в сметане! — и синие глаза и прекрасное счастливое
лицо…
— Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет…
— Данте говорил о Беатриче: «В её глазах — начало любви, а конец — в устах». Итак? — сказал он, беря её руку.
Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял её плечи с мягкими косами, поднял её лицо.
— Конец в устах?
— Да…
Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
— Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на колени, просить его благословения? Но какой же я муж?
— Нет, нет, только не это.
— А что же?
— Не знаю. Пусть будет только то, что есть… Лучше уж не будет.
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская
жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зелёные звезды, — оживлённее спешили
по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер
я возил её обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»… Чем всё это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не
додумывать: было бесполезно — так же, как и говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения,
— совсем близки мы все ещё не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведённым возле
неё.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем всё делается на свете? Разве мы понимаем что-
нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история…» Жила она одна, — вдовый отец её, просвещённый человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы,
собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий
турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в
гранёных вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лёжа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого
Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, — и
получал всё то же «спасибо» и протянутую тёплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно, почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но,
кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за
городом, хотя всё-таки цветы были у неё любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше
меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и
обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью её была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору
красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актёр, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы,
сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у неё красота была какая-то индийская, персидская: смугло-
янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как чёрный соболий мех, брови, чёрные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-
пунцовыми губами рот оттенён был тёмным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застёжками (а на курсы ходила скромной курсисткой,
завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной весёлости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то
думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лёжа на диване с книгой в руках, часто опускала её и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днём, потому что
каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
— Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу…
— Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок
на лекцию Андрея Белого, который пел её, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на
меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
— Все так, — говорила она, — но всё-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите…
— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
— Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но
довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить…
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придёт в
голову:
— Вы дочитали «Огненного ангела»?
— Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
— А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
— Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
— Все-то вам не нравится!
— Да, многое…
«Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали
огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого
синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спас-на-Бору,
итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлёвских стенах…»
Приезжая в сумерки, я иногда заставал её на диване только в одном шёлковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле неё
в полутьме, не зажигая огня, и целовал её руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал её жаркие губы — она давала их, дыша уже
порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал,
садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая,
точно ничего и не было перед этим:
— Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
— Нет, в жёны я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…
Это меня не обезнадёжило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену её решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне
иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле неё в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
— Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
— Да, всё-таки это не любовь, не любовь…
Она ровно отозвалась из темноты:
— Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
— Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
— Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету».
— Это что?
— Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
— Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно
сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа её в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу её медленный голос, гляжу на
губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на тёмный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей,
обоняя какой-то слегка пряный залах её волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря
и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с
галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной чёлкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре
часа ночи я отвозил её домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех её воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет всё
то же, думал я, — всё та же мука и всё то же счастье… Ну что ж — всё-таки счастье, великое счастье!
Так прошёл январь, февраль, пришла и прошла масленица. В Прощёное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в
короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в чёрных фетровых ботиках.
— Все чёрное! — сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза её были ласковы и тихи.
— Ведь завтра уже Чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в чёрной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в
Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
— Хочу!
— Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
Я удивился ещё больше:
— На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
— Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт
белым «воздухом», шитым крупной чёрной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями…
— Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
— Это вы меня не знаете.
— Не знал, что вы так религиозны.
— Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлёвские соборы, а вы даже и не
подозреваете этого… Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных чёрных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор,
то другой, — и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идём…
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на
колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, ещё совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым
кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шёл за ней, с умилением глядел на её маленький след, на
звёздочки, которые оставляли на снегу новые чёрные ботики — она вдруг обернулась, почувствовав это:
— Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
— Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
— Поездим ещё немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, — правда?
— Слушаю-с.
— Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать…
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибосдовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не
было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещённые окна…
— Тут есть ещё Марфо-Мариинская обитель, — сказала она.
Я засмеялся:
— Опять в обитель?
— Нет, это я так…
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как
в бане. В верхних комнатах, тоже очень тёплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу,
перед чёрной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на чёрный кожаный диван… Пушок на её верхней губе был в инее, янтарь щёк слегка розовел, чернота райка совсем
слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от её лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
— Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
— Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед силён!
— Как это «силён»?
— Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»
— Как хорошо! Гюрги!
— Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову“ и повеле устроить обед силён».
— Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да ещё в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы
представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом ещё лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то
нежно, грустно и всё время это чувство родины, её старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-
нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошёл половой в белых штанах и белой рубахе,
подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
— Извините, господин, курить у нас нельзя…
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
— К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…
— И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала её весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с
тихим светом в глазах:
— Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в
нём же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Я шутя сделал страшные глаза:
— Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
— Так испытывал её Бог. «Когда же пришло время её благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребёнными в едином
гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвёз её домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в
сани:
— Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.
— Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот «капустник»?
— Да.
— Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!
— И теперь не знаю. И всё-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, — все причуды, мос, невские причуды! — и бодро отозвался:
— Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к её двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошёл из тёмной прихожей: за ней было необычно светло, всё было
зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под лёгким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все
томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошёл — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино
в чёрном бархатном платье, делавшем её тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнажённых рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием
алмазных серёжек вдоль чуть припудренных щёк, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам чёрные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной
красавицы с лубочной картинки.
— Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на моё растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и лёгкими поклонами вправо и
влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него…
На «капустнике» она много курила и все прихлёбывала шампанское, пристально смотрела на актёров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на
большого Станиславского с белыми волосами и чёрными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьёзностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот
публики отчаянный канкан. К нам подошёл с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной
жадностью глядя на неё, сказал своим низким актёрским голосом:
— Царь-девица, Шамаханская царица, твоё здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял её руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
— А это что за красавец? Ненавижу!
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся,
изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:
— Дозвольте пригласить на полечку Транблан…
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая серёжками, своей чернотой и обнажёнными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищёнными
взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
Пойдём, пойдём поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то
серьёзно:
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлём, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской
башне часы били три, — ещё сказала:
— Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне
Москву…
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
— Отпустите его…
Поражённый, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал:
— Федор, я вернусь пешком…
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с неё скользкую от снега шубку, она сбросила с
волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шёлковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошёл в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван.
Слышны были её шаги за открытыми дверями освещённой спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошёл к дверям: она, только в одних лебяжьих
туфельках, стояла, обнажённой спиной ко мне, перед трюмо, расчёсывая черепаховым гребнем чёрные нити длинных висевших вдоль лица волос.
— Вот все говорил, что я мало о нём думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне. — Нет, я думала…
На рассвете я почувствовал её движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и её тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:
— Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает…
И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает её мокрая ресница:
— Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала…
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал её в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шёл пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, всё
было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошёл до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на
растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:
— Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твёрдая просьба не ждать её больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока
на послушание, потом, может быть, решусь на постриг… Пусть Бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку…»
Я исполнил её просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь всё больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадёжно…
Прошло почти два года с того Чистого понедельника…
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашёл в пустой
Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой
тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по тёмным переулкам в садах с освещёнными под ними окнами, проехал
по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал…
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещённой церкви, из дверей горестно и
умилённо неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
— Нельзя, господин, нельзя!
— Как нельзя? В церковь нельзя?
— Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль — он сокрушённо вздохнул и пропустил. Но только я вошёл во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном,
тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же
белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестёр, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг
подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд тёмных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать моё
присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давно заброшенное кладбище, — бугры в высоких цветах и травах и одинокая, вся дико заросшая цветами и травами, крапивой
и татарником, разрушающаяся кирпичная часовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазами заглядывают в узкое и длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего не видно,
оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно: там, в железных ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и ещё какой-то дядя, который сам себя застрелил. Все это очень
интересно и удивительно: у нас тут солнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко, но и весело сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, в
толстых и холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя ещё молодой…
— А зачем он себя застрелил?
— Он был очень влюблён, а когда очень влюблён, всегда стреляют себя…
В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, тёплый ветер с поля несёт сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печёт солнце, тем холоднее дует
из тьмы, из окна.
— Эти далёкие дни в Иудее, сделавшие меня на всю жизнь хромым, калекой, были в самую счастливую пору моей молодости, — говорил высокий, стройный человек, желтоватый лицом,
с карими блестящими глазами и короткими, мелко-курчавыми серебряными волосами, ходивший всегда с костылём по причине не сгибавшейся в колене левой ноги. — Я участвовал тогда в небольшой
экспедиции, имевшей целью исследование восточных берегов Мёртвого моря, легендарных мест Содома и Гоморры, жил в Иерусалиме, поджидая своих спутников, задержавшихся в Константинополе, и совершая
поездки в одну из бедуинских стоянок по дороге в Иерихон, к шейху Аиду, которого мне рекомендовали иерусалимские археологи и который взялся оборудовать все нужное для нашей экспедиции и лично
вести сё. В первый раз я съездил к нему для переговоров с проводником, на другой день он сам приехал ко мне в Иерусалим; потом я стал ездить в его стоянку один, купив у него же чудесную верховую
кобылку, — стал ездить даже не в меру часто… Была весна, Иудея тонула в радостном солнечном блеске, вспоминалась «Песнь Песней»; «Зима уже прошла, цветы показались на земле, время песен настало,
голос горлицы слышен, виноградные лозы, расцветая, издают благоухание…» Там, на этом древнем пути к Иерихону, в каменистой Иудейской пустыне, все, как всегда, было мертво, дико, голо, слепило
зноем и песками. Но и там, в эти светоносные весенние дни, всё казалось мне бесконечно радостным, счастливым: в первый раз был я тогда на Востоке, совершенно новый мир видел перед собою, а в этом
мире — нечто необыкновенное: племянницу Аида.
Иудейская пустыня — это целая страна, неуклонно спускающаяся до самой Иорданской долины, холмы, перевалы, то каменистые, то песчаные, кое-где поросшие жёсткой растительностью,
обитаемые только змеями, куропатками, погруженные в вечное молчание. Зимою там, как всюду в Иудее, льют дожди, дуют ледяные ветры; весною, летом, осенью — то же могильное спокойствие, однообразие,
но солнечный зной, солнечный сон. В лощинах, где попадаются колодцы, видны следы бедуинских стоянок: пепел костров, камни, сложенные кругами или квадратами, на которых укрепляют шатры… А та
стоянка, куда я ездил, где шейхом был Аид, являла такую картину: широкий песчаный лог между холмами и в нём небольшой стан шатров из чёрного войлока, плоских, четырёхугольных и довольно мрачных
своей чернотой на желтизне песков. Приезжая, я постоянно видел тлеющие кучки кизяка перед некоторыми шатрами, среди шатров — тесноту: всюду собаки, лошади, мулы, козы — до сих пор не понимаю, чем
и где все это кормилось, — множество голых, черномазых, курчавых детей, женщины и мужчины, похожие одни на цыган, другие на негров, хотя не толстогубых… И странно было видеть, как тепло, несмотря
на зной, были одеты мужчины: кубовая рубаха до колен, ватная куртка, а сверху аба, то есть очень длинная и тяжёлая, широкоплечая хламида из пегой шерсти, полосатой в два цвета — чёрного и белого;
на голове кефийе — жёлтый с красными полосами платок, распущенный по плечам, висящий вдоль щёк и в два раза охваченный на макушке тоже пегим, двуцветным шерстяным жгутом. Всё это составляло полную
противоположность женской одежде: у женщин на головы накинуты кубовые платки, лица открыты, на теле одна длинная кубовая рубаха с острыми, падающими чуть не до земли рукавами; мужчины обуты в
грубые башмаки, подбитые железками, женщины ходят босыми, и у всех ступни чудесные, подвижные и от загара уж совсем как уголь. Мужчины курят трубки, женщины тоже…
Когда я во второй раз, без проводника, приехал в стоянку, меня приняли уже как друга. Шатёр Аида был самый просторный, и я застал в нём целое собрание пожилых бедуинов, сидевших
вокруг чёрных войлочных стен шатра с поднятыми для входа полами. Аид вышел мне навстречу, сделал поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу. Войдя в шатёр впереди его, я подождал, пока он
сел на ковёр посреди шатра, потом сделал то, что сделал он мне при встрече, то, что всегда полагается — тот же поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу, — сделал несколько раз, по числу
всех сидящих; потом сел возле Аида и, сидя, опять сделал то же самое; мне, конечно, отвечали тем же. Говорили только мы с хозяином, — кратко и медленно: так тоже полагалось по обычаю, да и не
очень сведущ был я тогда в разговорном арабском языке; прочие курили и молчали. А за шатром меж тем готовилось мне и гостям угощение. Обычно бедуины едят хыбыз, — кукурузные лепёшки — вареное
пшено с козьим молоком… Но непременное угощение гостя — харуф: баран, которого жарят в ямке, вырытой в песке, наваливая на него пласты тлеющего кизяка. После барана угощают кофеем, но всегда без
сахара. И вот все сидели и угощались как ни в чём не бывало, хотя в тени войлочного шатра стояла адски горячая духота и смотреть в его широко раскрытые полы было просто страшно: пески вдали так
сверкали, что, казалось, на глазах плавились. Шейх за каждым словом говорил мне: хаваджа, господин, а я ему: почтеннейший шейх бедави (то есть сын пустыни, бедуин)… Кстати, знаете ли вы, как по-
арабски называется Иордан? Очень просто: Шариат, что значит всего-навсего водопой.
Аид был лет пятидесяти, невысок, широк в кости, худ и очень крепок; лицо — обожжённый кирпич, глаза прозрачные, серые, пронзительные; медная борода с проседью, жёсткая,
небольшая, подстриженная, и такие же подстриженные усы, — бедуины то и другое всегда подстригают; обут, как все, в толстые подкованные башмаки. Когда он был у меня в Иерусалиме, на поясе у него
был кинжал, в руках длинная винтовка.
Я увидал его племянницу в тот самый день, когда сидел у него в шатре уже «как друг»; она прошла мимо шатра, держась прямо, неся на голове большую жестянку с водой, придерживая
её правой рукою. Не знаю, сколько лет ей было, думаю, что не больше восемнадцати, узнал впоследствии одно — четыре года перед тем она была замужем, а в тот год овдовела, не имев детей, и перешла в
шатёр дяди, будучи сиротой и очень бедной. «Оглянись, оглянись, Суламифь!» — подумал я. (Ведь Суламифь была, верно, похожа на неё: «Девы иерусалимские, черна я и прекрасна».) И, проходя мимо
шатра, она слегка повернула голову, повела на меня глазами: глаза эти были необыкновенно тёмные, таинственные, лицо почти чёрное, губы лиловые, крупные — в ту минуту они больше всего поразили
меня… Впрочем, одни ли они! Поразило все: удивительная рука, обнажившаяся до плеча, державшая на голове жестянку, медленные, извилистые движения тела под длинной кубовой рубахой, полные груди,
поднимавшие эту рубаху… И нужно же было случиться так, что вскоре после этого я встретил её в Иерусалиме у Яффских ворот! Она шла в толпе навстречу мне и на этот раз несла на голове что-то
завёрнутое в холст. Увидав меня, приостановилась. Я кинулся к ней.
— Ты узнала меня?
Она слегка потрепала свободной левой рукой по плечу меня, усмехнулась:
— Узнала, хаваджа.
— Что это ты несёшь?
— Козий сыр несу.
— Кому?
— Всем.
— Значит, продавать? Так неси его ко мне.
— Куда?
— Да вот сюда, в гостиницу…
Я жил как раз у Яффских ворот, в узком высоком доме, слитом с другими домами, по левую сторону той небольшой площади, от которой идёт ступенчатая «Улица царя Давида» — тёмный,
крытый где холстами, а где древними каменными сводами ход между такими же древними мастерскими и лавками. И она без всякой робости пошла впереди меня по крутой и тесной каменной лестнице этого
дома, слегка откинувшись, свободно напрягая своё извивающееся тело, настолько обнажив правую руку, державшую на голове на кубовом платке круг сыру в холсте, что видны были густые чёрные волосы её
подмышки. На одном повороте лестницы она приостановилась: там, глубоко внизу за узким окном, виден был древний «Водоём пророка Иезекииля», зеленоватая вода которого лежала, как в колодце, в
квадрате соседних сплошных домовых стен с решётчатыми окошечками, — та самая вода, в которой купалась Вирсафия, жена Урия, наготой своей пленившая царя Давида. Приостановясь, она заглянула в окно
и, обернувшись, с радостным удивлением взглянула на меня своими удивительными глазами. Я не удержался, поцеловал её голое предплечье — она взглянула на меня вопросительно: поцелуи не в обычае у
бедуинов. Войдя в мою комнату, она положила свой свёрток на стол и протянула ко мне ладонь правой руки. Я положил в ладонь несколько медных монет, потом, замирая от волнения, вынул и показал ей
золотой фунт. Она поняла и опустила ресниц, покорно склонила голову и закрыла глаза внутренним сгибом локтя, навзничь легла на кровать, медленно обнажая ноги, прокопчённые солнцем, вскидывая живот
призывными толчками…
— Когда опять принесёшь сыр? — спросил я, провожая её через час на лестницу.
Она легонько помотала головой:
— Скоро нельзя.
И показала мне пять пальцев: пять дней. Недели через две, когда я уезжал от Аида и отъехал уже довольно далеко, сзади меня хлопнул выстрел — и пуля с такой силой ударилась в
камень передо мной, что он задымился. Я поднял лошадь вскачь, пригнувшись к седлу, — хлопнул второй выстрел, и что-то крепко хлестнуло мне под колено левой ноги. Я скакал до самого Иерусалима,
глядя вниз на свой сапог, по которому, пенясь, лилась кровь… Дивлюсь до сих пор, как мог Аид два раза промахнуться. Дивлюсь и тому, откуда он мог узнать, что это я покупал козий сыр у неё.
Это случилось в одной глухой гористой местности на юге Испании.
Была июньская ночь, было полнолуние, небольшая луна стояла в зените, но свет её, слегка розоватый, как это бывает в жаркие ночи после кратких дневных ливней, столь обычных в
пору цветения лилий, всё же так ярко озарял перевалы невысоких гор, покрытых низкорослым южным лесом, что глаз ясно различал их до самых горизонтов.
Узкая долина шла между этими перевалами на север. И в тени от их возвышенностей с одной стороны, в мёртвой тишине этой пустынной ночи, однообразно шумел горный поток и
таинственно плыли и плыли, мерно погасая и мерно вспыхивая то аметистом, то топазом, летучие светляки, лючиоли. Противоположные возвышенности отступали от долины, и по низменности под ними
пролегала древняя каменистая дорога. Столь же древним казался на ней, на этой низменности, и тот каменный городок, куда в этот уже довольно поздний час шагом въехал на гнедом жеребце, припадавшем
на переднюю правую ногу, высокий марокканец в широком бурнусе из белой шерсти и в марокканской феске.
Городок казался вымершим, заброшенным. Да он и был таким. Марокканец проехал сперва по тенистой улице, между каменными остовами домов, зиявших чёрными пустотами на месте окон, с
одичавшими садами за ними. Но затем выехал на светлую площадь, на которой был длинный водоём с навесом, церковь с голубой статуей Мадонны над порталом, несколько домов, ещё обитаемых, а впереди,
уже на выезде, постоялый двор. Там, в нижнем этаже, маленькие окна были освещены, и марокканец, уже дремавший, очнулся и натянул поводья, что заставило хромавшую лошадь бодрей застучать по
ухабистым камням площади.
На этот стук вышла на порог постоялого двора маленькая, тощая старуха, которую можно было принять за нищую, выскочила круглоликая девочка лет пятнадцати, с чёлкой на лбу, в
эспадрильях на босу ногу, в лёгоньком платьице цвета блеклой глицинии, поднялась лежавшая у порога огромная чёрная собака с гладкой шерстью и короткими, торчком стоящими ушами. Марокканец спешился
возле порога, и собака тотчас вся подалась вперёд, сверкнув глазами и словно с омерзением оскалив белые страшные зубы. Марокканец взмахнул плетью, но девочка его предупредила:
— Негра! — звонко крикнула она в испуге, — что с тобой?
И собака, опустив голову, медленно отошла и легла, мордой к стене дома.
Марокканец сказал на дурном испанском языке приветствие и стал спрашивать, есть ли в городе кузнец, — завтра нужно осмотреть копыто лошади, — где можно поставить её на ночь и
найдётся ли корм для неё, а для него какой-нибудь ужин? Девочка с живым любопытством смотрела на его большой рост и небольшое, очень смуглое лицо, изъеденное оспой, опасливо косилась на чёрную
собаку, лежавшую смирно, но как будто обиженно, старуха, тугая на ухо, поспешно отвечала крикливым голосом: кузнец есть, работник спит на скотном дворе рядом с домом, но она сейчас его разбудит и
отпустит корму для лошади, что же до кушанья, то пусть гость не взыщет: можно сжарить яичницу с салом, но от ужина осталось только немного холодных бобов да рагу из овощей… И через полчаса,
управившись с лошадью при помощи работника, вечно пьяного старика, марокканец уже сидел за столом в кухне, жадно ел и жадно пил желтоватое белое вино.
Дом постоялого двора был старинный. Нижний этаж его делился длинными сенями, в конце которых была крутая лестница в верхний этаж, на две половины: налево просторная, низкая
комната с нарами для простоте люда, направо такая же просторная, низкая кухня и вместе с тем столовая, вся по потолку и по стенам густо закопчённая дымом, с маленькими и очень глубокими по причине
очень толстых стен окнами, с очагом в дальнем углу, с грубыми голыми столами и скамьями возле них, скользкими от времени, с каменным неровным полом. В ней горела керосиновая лампа, свисавшая с
потолка на почерневшей железной цепи, пахло топкой и горелым салом, — старуха развела на очаге огонь, разогрела прокисшее рагу и жарила для гостя яичницу, пока он ел холодные бобы, политые уксусом
и зелёным оливковым маслом. Он не разделся, не снял бурнуса, сидел, широко расставив ноги, обутые в толстые кожаные башмаки, над которыми были узко схвачены по щиколке широкие штаны из той же
белой шерсти. И девочка, помогая старухе и прислуживая ему, то и дело пугалась от его быстрых, внезапных взглядов на неё, от его синеватых белков, выделявшихся на сухом и рябом тёмном лице с
узкими губами. Он и без того был страшен ей. Очень высокий ростом, он был широк от бурнуса, и тем меньше казалась его голова в феске. По углам его верхней губы курчавились жёсткие чёрные волосы.
Курчавились такие же кое-где и на подбородке. Голова была слегка откинута назад, отчего особенно торчал крупный кадык в оливковой коже. На тонких, почти чёрных пальцах белели серебряные кольца. Он
ел, пил и всё время молчал.
Когда старуха, разогрев рагу и сжарив яичницу, утомлённо села на скамью возле потухшего очага и крикливо спросила его, откуда и куда он едет, он гортанно кинул в ответ только
одно слово:
— Далеко.
Съевши рагу и яичницу, он помотал уже пустым винным кувшином, — в рагу было много красного перцу, — старуха кивнула девочке головой, и, когда та, схватив кувшин, мелькнула вон
из кухни в её отворённую дверь, в тёмные сени, где медленно плыли и сказочно вспыхивали светляки, он вынул из-за пазухи пачку папирос, закурил и кинул все так же кратко:
— Внучка?
— Племянница, сирота, — стала кричать старуха и пустилась в рассказ о том, что она так любила покойного брата, отца девочки, что ради него осталась в девушках, что это ему
принадлежал этот постоялый двор, что его жена умерла уже двенадцать лет тому назад, а он сам восемь и все завещал в пожизненное владение ей, старухе, что дела стали очень плохи в этом совсем
опустевшем городке…
Марокканец, затягиваясь папиросой, слушал рассеянно, думая что-то своё. Девочка вбежала с полным кувшином, он, взглянув на неё, так крепко затянулся окурком, что обжёг кончики
острых чёрных пальцев, поспешно закурил новую папиросу и раздельно сказал, обращаясь к старухе, глухоту которой уже заметил:
— Мне будет очень приятно, если твоя племянница сама нальёт мне вина.
— Это не её дело, — отрезала старуха, легко переходившая от болтливости к резкой краткости, и стала сердито кричать:
— Уже поздно, допивай вино и иди спать, она сейчас будет стелить тебе постель в верхней комнате.
Девочка оживлённо блеснула глазами и, не дожидаясь приказания, опять выскочила вон, быстро затопала по лестнице наверх.
— А вы обе где спите? — спросил марокканец и слегка сдвинул феску с потного лба.
— Тоже наверху?
Старуха закричала, что там слишком жарко летом, что когда нет постояльцев, — а их теперь почти никогда нет! — они спят в другой нижней половине дома, — вот тут, напротив, —
указала она рукой в сени и опять пустилась в жалобы на плохие дела и на то, что всё стало очень дорого и что поэтому поневоле приходится брать дорого и с проезжих…
— Я завтра уеду рано, — сказал марокканец, уже явно не слушая её. — А утром ты дашь мне только кофе. Значит, ты можешь теперь же счесть, сколько с меня следует, и я сейчас же
расплачусь с тобой. — Посмотрим только, где у меня мелкие деньги, — прибавил он и вынул из-под бурнуса мешочек из красной мягкой кожи, развязал, растянул ремешок, который стягивал его отверстие,
высыпал на стол кучку золотых монет и сделал вид, что внимательно считает их, а старуха даже привстала со скамьи возле очага, глядя на монеты округлившимися глазами.
Наверху было темно и очень жарко. Девочка отворила дверь в душную, горячую темноту, в которой остро светились щели ставней, закрытых за двумя такими же маленькими, как и внизу,
окнами, ловко вильнула в темноте мимо круглого стола посреди комнаты, отворила окно и, толкнув, распахнула ставни на сияющую лунную ночь, на огромное светлое небо с редкими звёздами. Стало легче
дышать, стал слышен поток в долине. Девочка высунулась из окна, чтобы взглянуть на луну, не видную из комнаты, стоявшую все ещё очень высоко, потом взглянула вниз: внизу стояла и, подняв морду,
глядела на неё собака, приблудным щенком забежавшая откуда-то лет пять тому назад на постоялый двор, выросшая на её глазах и привязавшаяся к ней с той преданностью, на которую способны только
собаки.
— Негра, — шёпотом сказала девочка, — почему ты не спишь?
Собака слабо взвизгнула, мотнув вверх мордой и кинулась к отворённой двери в сени.
Собака остановилась и опять подняла морду, сверкнув красным огоньком глаз.
— Что тебе надо? — ласково заговорила девочка, всегда разговаривавшая с ней, как с человеком. — Почему ты не спишь, глупая? Это луна так тревожит тебя?
Как бы желая что-то ответить, собака опять потянулась вверх мордой, опять тихо взвизгнула. Девочка пожала плечом. Собака была для неё тоже самым близким, даже единственным
близким существом на свете, чувства и помыслы которого казались ей почти всегда понятными. Но что хотела выразить собака сейчас, что её тревожило нынче, она не понимала и потому только строго
погрозила пальцем и опять приказала притворно сердитым шёпотом:
— На место. Негра! Спать!
Собака легла, девочка ещё немного постояла у окна, подумала о ней… Возможно, что её тревожил этот страшный марокканец. Почти всегда встречала она постояльцев двора спокойно, не
обращала внимания даже на таких, что с виду казались разбойниками, каторжниками. Но всё же случалось, что на некоторых кидалась она почему-то как бешеная, с громовым рёвом, и тогда только она одна
могла смирить её. Впрочем, могла быть и другая причина её тревоги, её раздражения — эта жаркая, без малейшего движения воздуха и такая ослепительная, полнолунная ночь. Хорошо слышно было в
необыкновенной тишине этой ночи, как шумел поток в долине, как ходил, топал копытцами козёл, живший на скотном дворе, как вдруг кто-то, — не то старый мул постоялого двора, не то жеребец
марокканца, — со стуком лягнул его, а он так громко и гадко заблеял, что, казалось, по всему миру раздалось это дьявольское блеяние. И девочка весело отскочила от окна, растворила другое,
распахнула и там ставни. Сумрак комнаты стал ещё светлее. Кроме стола, в ней стояли у правой от входа стены, изголовьями к ней, три широких кровати, крытые только грубыми простынями. Девочка
откинула простыню на первой от входа кровати, поправила изголовье, вдруг сказочно осветившееся прозрачным, нежным голубоватым светом: это был светляк, севший на её чёлку. Она провела по ней рукой,
и светляк, мерцая и погасая, поплыл по комнате. Девочка легонько запела и побежала вон.
В кухне во весь свой рост стоял спиной к ней марокканец и что-то негромко, но настойчиво и раздражённо говорил старухе. Старуха отрицательно мотала головой. Марокканец вздёрнул
плечами и с таким злобным выражением лица обернулся к вошедшей девочке, что она отшатнулась.
— Готова постель? — гортанно крикнул он.
— Всё готово, — торопливо ответила девочка.
— Но я не знаю, куда мне идти. Проводи меня.
— Я сама провожу тебя, — сердито сказала старуха. — Иди за мной.
Девочка послушала, как медленно топала она по крутой лестнице, как стучал за ней башмаками марокканец, и вышла наружу. Собака, лежавшая у порога, тотчас вскочила, взвилась и,
вся дрожа от радости и нежности, лизнула ей в лицо.
— Пошла вон, пошла вон, — зашептала девочка, ласково оттолкнула её и села на пороге. Собака тоже села на задние лапы, и девочка обняла её за шею, поцеловала в лоб и стала
покачиваться вместе с ней, слушая тяжёлые шаги и гортанный говор марокканца в верхней комнате. Он что-то уже спокойнее говорил старухе, но нельзя было разобрать что. Наконец он сказал громко:
— Ну, хорошо, хорошо! Только пусть она принесёт мне воды для питья на ночь.
И послышались шаги осторожно сходившей по лестнице старухи.
Девочка вошла в сени навстречу ей и твёрдо сказала:
— Я слышала, что он говорил. Нет, я не пойду к нему. Я его боюсь.
— Глупости, глупости! — закричала старуха. — Ты, значит, думаешь, что я опять сама пойду с моими ногами да ещё в темноте и по такой скользкой лестнице? И совсем нечего бояться
его. Он только очень глупый и вспыльчивый, но он добрый. Он всё говорил мне, что ему жалко тебя, что ты девочка бедная, что никто не возьмёт тебя замуж без приданого. Да и правда, какое же у тебя
приданое? Мы ведь совсем разорились. Кто теперь у нас останавливается, кроме нищих мужиков!
— Чего ж он так злился, когда я вошла? — спросила девочка.
Старуха смутилась.
— Чего, чего! — забормотала она. — Я сказала ему, чтобы он не вмешивался в чужие дела… Вот он и обиделся…
И сердито закричала:
— Ступай скорей, набери воды и отнеси ему. Он обещал что-нибудь подарить тебе за это. Иди, говорю!
Когда девочка вбежала с полным кувшином в отворённую дверь верхней комнаты, марокканец лежал на кровати уже совсем раздетый: в светлом лунном сумраке пронзительно чернели его
птичьи глаза, чернела маленькая коротко стриженная голова, белела длинная рубаха, торчали большие голые ступни. На столе среди комнаты блестел большой револьвер с барабаном и длинным дулом, на
кровати рядом с его кроватью белым бугром была навалена его верхняя одежда… Всё это было очень жутко. Девочка с разбегу сунула на стол кувшин и опрометью кинулась назад, но марокканец вскочил и
поймал её за руку.
— Погоди, погоди, — быстро сказал он, потянув её к кровати, сел, не выпуская её руки, и зашептал: — Сядь возле меня на минутку, сядь, сядь, послушай… только послушай…
Ошеломлённая, девочка покорно села. И он торопливо стал клясться, что влюбился в неё без памяти, что за один её поцелуй даст ей десять золотых монет… двадцать монет… что у него
их целый мешочек…
И, выдернув из-под изголовья мешочек красной кожи, трясущимися руками растянул его, высыпал золото на постель, бормоча:
— Вот видишь, сколько их у меня… Видишь?
Она отчаянно замотала головой и вскочила с кровати. Но он опять мгновенно поймал её и, зажав ей рот своей сухой, цепкой рукой, бросил её на кровать. Она с яростной силой сорвала
его руку и пронзительно крикнула:
— Негра!
Он опять стиснул ей рот вместе с носом, стал другой рукой ловить её заголившиеся ноги, которыми она, брыкаясь, больно била его в живот, но в ту же минуту услыхал рёв вихрем
мчавшейся по лестнице собаки. Вскочив на ноги, он схватил со стола револьвер, но не успел даже курка поймать, мгновенно сбитый с ног на пол. Защищая лицо от пасти собаки, растянувшейся на нём,
обдававшей его огненным псиным дыханием, он метнулся, вскинул подбородок — и собака одной мёртвой хваткой вырвала ему горло.